1946-й
Этот год часто вспоминают и теперь, особенно — в курсах истории советской литературы, вспоминают совсем не добрыми словами. Доклад Жданова, постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», несколько имен, «вычеркнутых» из литературного процесса, и среди них два очень известных — Зощенко и Ахматова. Первый так и не оправится после удара: будет зарабатывать переводами финских писателей, попытается писать не по-«зощенковски»; ходили слухи, что даже пробовал стать «не-писателем» и тачать сапоги. Ахматова еще сумеет — и даже очень сумеет — написать «ахматовское».
Но и для нее постановление 46-го — это годы странного «подполья», которое сочеталось со столь же «подпольной» известностью.
Тень 1946-го упала и на последующие годы. Раз за разом будут появляться новые и новые «постановления»: о репертуаре драматических театров, об опере «Великая дружба», о других толстых журналах… Хмурый силуэт 46-го вспоминается, чаще всего рождая сетования: «Что сделали с нашей литературой!»
Но год 1946-й — не только начало наступления на литературу. Это еще итог. Не один год, но годы. В 1946-м писатели заканчивали то, что писалось в военное лихолетье, ставили в рукописи последнюю точку, отдавали в журналы, печатали книгами.
1946-й заставил увидеть все, что пришло в русскую литературу с июня 1941-го. И те десятилетия, которые ныне отделяют нас от начала Великой Отечественной, дают возможность взглянуть на литературу этого времени уже не глазами учебника.
Судьба литературных произведений — жестокая судьба. Большая их часть остается в границах своего времени. Мы можем склонить голову перед литераторами, работавшими для фронта.
Но перечитывать публицистику Фадеева и Соболева сможет далеко не каждый. Здесь есть «злоба дня», но нет вечности. Да и как сейчас без горькой усмешки можно читать, например, такие фадеевские строки: «Никогда не будет рабом польский народ, давший миру Коперника, Шопена, Мицкевича, народ несгибаемых борцов за свободу, среди которых, как звезда, сияет славянское имя Костюшко.
Никогда не будет рабом чешский народ, давший миру пламенного Яна Гуса и Яна Жижку…» И далее, и далее: «никогда» и «никогда».
Алексей Толстой и Леонид Леонов в своих статьях и очерках военных лет могут «зацепить» и сейчас, хотя и эта публицистика остается внутри своего времени. Живее выглядят очерки Шолохова, те, что начались с июля 1941-го, с публикации «На Дону». Не случайно, прочитав один из них, Пришвин запишет в свой дневник фразу о редком, честном писателе.
И все же публицистика военных лет — не то, что просится на «золотую полку». Если что и просится «в добавление к сказанному», то одна лишь книга «белоэмигранта» Гайто Газданова о советских партизанах во Франции, книга четкая, честная. Она увидит свет тоже в 46-м. Увы — на французском языке.
Русский подлинник опоздает на полстолетия и впишется уже в совсем другое время.
О художественной прозе военного времени, той, о которой писали в учебниках «для филологических факультетов вузов», по прошествии стольких лет говорить столь же трудно. «Радуга» Ванды Василевской, «Народ бессмертен» Василия Гроссмана, «Непокоренные» Бориса Горбатова… Кто из читателей теперь берет в руки эти книги? Не говоря уж о «Борьбе за мир» Панферова или «Урал в обороне» Шагинян, не говоря о множестве других книг, почти начисто забытых. Можно перелистать «Дни и ночи» Симонова, «Март-апрель» Кожевникова, «С фронтовым приветом» Овечкина.
Глаз остановится на некоторых страницах «Взятия Великошумска» Леонова, «Рассказов Ивана Сударева» Алексея Толстого. Быть может, что-то заприметит из «Морской души» Леонида Соболева… Но вряд ли начнется «вчитывание».
Впрочем, и «Молодая гвардия» разочаровывает. Несколько сильных страниц, много патетической «лирики» и страницы, исполненные в жанре доноса: «Из всех людей, населявших город Краснодон, Игнат Фомин был самым страшным человеком, страшным особенно потому, что он уже давно не был человеком…»
«Они сражались за родину» Шолохова — хоть и здесь есть временами некоторое избыточное форте. Но во время войны — это лишь несколько разрозненных глав. Роман будет дописываться позже, но так и останется только «главами из романа», хотя и вышедшими за границы 46-го.
Что из военной прозы военных лет способно звучать и в наши дни? Удивительное дело — и сейчас можно ощутить жизнь в некоторых страницах «Волоколамского шоссе».
Эта повесть Александра Бека написана совершенно в духе времени. Многое пришло сюда из публицистики. Разве не подобна многим патетическим статьям 40-х речь главного героя, полковника Момыш-Улы, обязанного расстрелять дезертира? «Он любит жизнь, ему хочется наслаждаться воздухом, землею, небом. И он решил так: умирайте вы, а я буду жить.
Так живут паразиты — за чужой счет…» И все же, как энергично и как точно построена эта сцена! Сначала — возвышенная и гневная речь командира, потом — жалость, потом — прощение. И неожиданное обращение к читателю: «Всем было легко… Вам тоже, наверное, легко?» И внезапное — как выстрел:
«А между тем было не так. Это я увидел лишь в мыслях; это мелькнуло, как мечта… Я повторил команду:
— По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение… огонь!
И трус был расстрелян».
Удар прозы намеренно подготовлен. Читатель уже успокоен, умиротворен, когда автор безжалостно и четко отрезал: «Расстрелян». И следующая, всплывшая в памяти героя история, как человек, укушенный ядовитым пауком, чтобы остаться живым, вырезал из ноги кусок мяса, глотается уже совсем «отрезвевшим» от сентиментализма читателем.
Кажется, из писателей старшего поколения Бек и сейчас захватывает сильнее других. И единственный, кто писал почти в то же время, и писал еще резче, — прозаик иной формации, Константин Воробьев. Никому в то время неизвестный, прошедший бои под Москвой, плен, тиф, многочисленные побеги и «очнувшийся для прозы» в партизанском отряде.
«Это мы, Господи!» — одна из лучших книг, писанных в войну и о войне. Пусть и пришла она к читателю лишь в 1986-м, но как мощно звучала эта проза в 43-м, даже в рукописи! По силе некоторых страниц Воробьев превосходит не только Бека.
Изобразительная сила — совсем неожиданная для начинающего. Уже с первых страниц. И подавленное состояние солдата, которого немцы ведут под дулами автоматов в подвал, и ошеломленное чувство человека, вдруг услышавшего в темноте родную речь других таких же пленных, и вся эта разноголосица разговоров и перебранок, разом ворвавшаяся в уши… Правда, и здесь за первой главой следует вторая, за словом художественным — слово страстное, публицистическое:
«По широкому шоссе от Солнечногорска на Клин и дальше на Волоколамск нескончаемым потоком тек транспорт отступающих от Москвы немцев. Ползли танки, орудия, брички, кухни, сани. Ползли обмороженные немцы, напяливая на себя все, что попадалось под руку из одежды в избе колхозника.
Шли солдаты, накинув на плечи детские одеяла и надев поверх ботинок лапти.
Шли ефрейторы в юбках и сарафанах под шинелями, укутав онучами головы.
Шли офицеры с муфтами в руках, покрытые кто персидским ковром, кто дорогим манто.
Шли обозленные на бездорожье, на русскую зиму, на советские самолеты, штурмующие запруженные дороги. А злоба вымещалась на голодных, больных, измученных людях… В эти дни немцы не били пленных. Только убивали!..»
Писать о войне и во время войны… Похоже, вне публицистики эта проза и не могла существовать. Это позже, через 20 лет, Воробьев сумеет обходиться без ораторского нажима.
И все же и Бек, и Воробьев — это особая проза: в ней есть та внутренняя энергия, которая заставляет читателя к ней возвращаться. К 46-му году подоспеет и еще одно произведение, которое встанет рядом с воробьевской повестью, — «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова. Литературная судьба этого прозаика — странная судьба. За «Сталинград» он получит Сталинскую премию.
Потом «уйдет» в эмиграцию. Некоторые вещи напишет с куда большим мастерством, нежели ту знаменитую повесть 46-го. Но именно ее «запомнит» история литературы, выжав из самого названия термин для военной прозы 50-60-х: «окопная правда».
Однако не Бек, не Воробьев, не Виктор Некрасов дали к 46-му главную прозу о войне. Только одинокая фигура Андрея Платонова сумела перемолоть и навсегда одухотворить общий пафос «высоких слов». Только он дал и публицистику, и рассказы того высокого накала, которые и сейчас читаются как большая проза. Здесь даже фразы, напоминающие знакомые газетные «формулы» — обычная вещь в военное время, — звучат в столь глубоком контексте, что производят совершенно особое впечатление.
А самые простые слова, уже тысячи и тысячи раз говоренные, звучат первозданно, как в летописи: «Старая мать осталась одна вдалеке — у ворот избы, за рожью, чтобы ждать сына обратно домой и томиться по нем, а сын ушел. Издали он еще раз обернулся, но увидел только рожь, которая клонилась и покорялась под ветром, избы же деревни и маленькая мать скрылись за далью земли, и грустно стало в мире без них» .
Великие военные произведения — они всегда пишутся не только о нынешней войне, но — о «Войне» и «Мире», о войне как части мироздания. Сквозь военную прозу Платонова, которую венчает его рассказ «Возвращение», сияет та чистота святости ратного дела, отблеск которой ляжет на произведения позднейших лет: на лучшие вещи Виктора Курочкина, Константина Воробьева, Владимира Богомолова, вообще на тех, чью прозу назовут «лейтенантской».
Вспоминая прозу 40-х, боишься упустить, недосказать, недооценить и переоценить. В поэзии все отчетливей, очевидней. Риторические воззвания, фельетоны в стихах, сатира — вряд ли их авторы не знали о крайней «недолговечности» такого рода сочинений.
Не остановят ныне глаз и знаменитые некогда поэмы: «Киров с нами», «Зоя», «Пулковский меридиан», «Сын». И боль, и воодушевление были неподдельные. Но донести их — и Тихонов, и Алигер, и Вера Инбер, и Антокольский — сумели только до ближайшего по времени читателя.
С лирикой было иначе. С ней в русскую поэзию вошло хрестоматийное: «Жди меня», «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», «Из записной потертой книжки», «Мужество», «Постучись кулачком, я открою…», «Перед атакой», «Его зарыли в шар земной…»… Имена и давно известных , и тех, кто только-только входил в литературу: Гудзенко, Орлов…
И рядом, конечно, та лирика, которую назвали песенной и которая жива не только музыкой — и «Землянка» Суркова, и «Ночь коротка» Долматовского, и «Дороги» Ошанина, и многие вещи Фатьянова , и вершинные стихи Исаковского: «В лесу прифронтовом», «Враги сожгли родную хату», «Сново замерло все до рассвета…». В последнем стихотворении мы уже не различаем времени. И нужно увидеть дату — 1945 год, — чтобы представить деревню конца войны, где мужчин — наперечет, чтобы почувствовать не лиризм, но трагизм этих строк: «Что ж ты бродишь всю ночь одиноко, что ж ты девушкам спать не даешь…»
Лирика военного времени. Пусть большая часть стихов так и осталась в газетах и фронтовых листках — томик «избранного» все равно значителен. Был и второй, «эпический» том: «Василий Теркин». «Книга про бойца» Твардовского — слишком известная книга. «Неизбежная» глава любого учебника.
О «Теркине» написано много, очень много. Хотя лучший отзыв — самый краткий, все тот же, бунинский: «Это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого, слова!»
Если что и могло встать вровень с этим произведением, а быть может, и зазвучать пронзительней и неотразимей — с годами это становится все очевидней, — то лишь другое произведение Твардовского, последние строки которого тоже были дописаны в том же загадочном 46-м — » Дом у дороги».
С какой утренней свежестью звучит в начале этой «лирической хроники» давнее народное присловье:
Коси, коса, пока роса, Роса долой — и мы домой.
И с какой печалью оно звучит в следующей главе. И с какой щемящей тоской после. И с каким отчаянием далее… Война, расставания, плен, угон, чужбина и младенец на руках…
И какая боль льется из каждой строки. И с нею — та же осиянная платоновская «святость».
Проза и поэзия, поэзия и проза. Драматургии почти не было. Нашумевшие пьесы — леоновское «Нашествие», «Фронт» Корнейчука, «Русские люди» Симонова — были достойны своего времени. Но годы прошли — и в них отчетливо проступил плакат. Только «Дракон» Шварца по-прежнему нов.
Хоть его и ставят чаще с «антитоталитарным» пафосом, а не как драму человеческой души, с ее «драконовскими» и «рыцарскими» нераздельными сторонами.
Но если в драматическом жанре было немногое, то и в прозе и в поэзии было еще и еще. В этом и была загадка этих лет. Гром войны, боль разлук — и временных, и вечных — рождали не только военную прозу. Судьба этих вещей тоже была разная.
Но «хроника» их появления — если даже выбрать самое-самое — тоже говорит о многом.
1943-й. «Перед восходом солнца» Михаила Зощенко. Отважное балансирование между автобиографическим повествованием и психо-философским исследованием дало одно из лучших произведений знаменитого прозаика. На страницах журнала появилась лишь его половина.
А далее — убийственная критика, запрет на долгие годы печатать остальное. В сущности — пролог к разносу 46-го.
Третья книга «Петра Первого». Она писалась Алексеем Толстым до самой кончины и оборвалась 23 февраля 1945-го. Хотя и в таком, недовершенном виде «Петр» — один из лучших русских исторических романов.
Весной 45-го появится «Кладовая солнца» Пришвина. На закате писательской жизни — произведение, излучающее свет.
В 46-м придет и лучшая, печальная повесть Паустовского «Далекие годы». Та вещь, от одной главы которой всегда привередливый к современникам Бунин придет в восхищение и напишет автору о редкой своей оценке: «…принадлежит к наилучшим рассказам русской литературы».
Но и сам Бунин в военные годы пишет рассказы из «Темных аллей». Здесь и «Холодная осень» — рассказ, полный воздуха, печали и небесной прозрачности. Здесь и «Чистый понедельник» — рассказ, за который автор благодарил Бога, что отпустил время написать.
Наконец, военные годы — это и последние, самые горестные главы другой классической книги — «Лета Господня» Ивана Шмелева.
«Когда пушки говорят — музы молчат». Давняя истина редко дает «осечку». Но если вспомнить цветаевское обращение к Ахматовой: «О, муза плача…» — то и эта муза «не хотела молчать». Пусть первые два варианта «Поэмы без героя» — 1943-го и 1946-го — уступают окончательной, «предсмертной» редакции.
И в этом первоначальном виде строки поэмы уже полны классического дыхания…
Год 1946-й. Двуликий Янус русской литературы. Черный год «постановлений», «проработок», «отлучений». И один из самых ясных, отрадных, когда сошлись полный вариант «Темных аллей» и «Возвращение», «Дом у дороги» и «Поэма без героя», когда самое главное смогли сказать и те, кто был в России, и те, кто жил за границей, когда разом «высветились» писатели самых разных поколений — и те, кому «за двадцать», и те, кому «за семьдесят…» Как странно двоится образ этого года.
Не потому ли, что в нем живут не только разные произведения, но и разное чувство будущего? Ведь так же двойственно отразится первый атомный взрыв в высокой русской лирике этих лет. И с «мрачным сиянием», как у Георгия Иванова:
Не станет ни Европы, ни Америки, Ни царскосельских парков, ни Москвы. Припадок атомической истерики Все распылит в сиянье синевы…
И — с просветлением и ясностью, как у Заболоцкого:
…За великими реками Встанет солнце, и в утренней мгле С опаленными веками Припаду я, убитый, к земле. Крикнув бешеным вороном, Весь дрожа, замолчит пулемет. И тогда в моем сердце разорванном Голос твой запоет.
И над рощей березовой, Над березовой рощей моей, Где лавиною розовой Льются листья с высоких ветвей, Где под каплей божественной Холодеет кусочек цветка, — Встанет Утро победы торжественной На века.
1946-й