Формула о «восстановлении погибшего человека» в трудах Достоевского
Достоевский-критик в «Дневнике писателя» восстановил в памяти портреты «старых людей» — Белинского и Герцена. Он назвал Белинского «самым торопившимся» русским человеком, т. е. жаждавшим скорейшего обновления жизни в отечестве. Четырежды выступал Достоевский в защиту своих молодых убеждений, подчеркивая, что «мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния» («Одна из современных фальшей», 1873). С полным доверием пришел однажды Достоевский к Чернышевскому как общепризнанному вожду поколения с взволновавшей его листовкой «Молодая Россия»: он хотел охладить молодые умы, хотя и преклонялся перед их смелостью. И Чернышевский уважал в Достоевском «бывшего политического». Снимались многие недоразумения в личных отношениях с демократами. В «Отечественных записках» Некрасова и Щедрина был напечатан роман Достоевского «Подросток» (1875).
В «Дневнике писателя» Достоевский рассказал, как он пришел к постели умиравшего Некрасова. Достоевский произнес свою речь на могиле Некрасова, поставив поэта-демократа «не ниже» Пушкина и Лермонтова. Его знаменитая речь о Пушкине в 1880 году, произнесенная в торжественные дни открытия памятника поэту в Москве, при многих спорных ее положениях, явилась общественным торжеством русской литературы.
Задача искусства, не раз говорил Достоевский,- не случайности жизни, а общая идея. Понятие «общая идея» имеет у Достоевского несколько аспектов.
Прежде всего оно направлено против узкого эмпиризма и натурализма, подразумевает художественную типизацию явлений жизни. Достоевский считал присваиваемый ему «титул» писателя-психолога неправильным и отказывался от него: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой» («Записная книжка»). Тут важно слово «все». Только в этом случае удается осуществить «полный реализм», «найти в человеке человека». Реализм смыкается с гуманизмом.
Но «реализм в высшем смысле» понимался Достоевским еще и в плане домысливания действительности, включения в художественную сферу фантастического, необычного. В том виде игры воображения, в каком домысливание встречается у Гофмана, и в виде мечты об идеале, в каком оно есть у Ж. Санд: «Идеал ведь тоже — действительность, такая же законная, как и текущая действительность» («По поводу выставки»). Но под «фантастическим» Достоевский подразумевал и неожиданности, ошеломляющие сенсации самой жизни, как молнией, освещающие глубокие потемки ее закономерностей. В этом смысле «что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности» («Дон Карлос и сэр Уаткин», 1876)?
Сам Достоевский щедро использовал в романах данные газетных хроник. Тут он, сам того не сознавая, смыкался с Белинским, понимавшим соотношение «случайности» («газетности», по словам Достоевского) и «необходимости» в жизни.
Достоевский имел свою позицию в вопросе о вечной ценности и применимости приемов в арсенале искусства прежних, казалось бы, уже отживших форм отражения жизни. Романтическая культура, например, для него не была вся в прошлом, как для многих. Реализм в высшем смысле синтезирует все приемы творчества в своей безгранично емкой системе. Достоевский доказывал соединимость точных будничных подробностей с энтузиастическими сновидениями о «золотом веке» человечества.
Писатель-критик был великим мастером приспосабливать к своим воззрениям все те явления, о которых писал. В его оценках всегда есть правда объективных открытий, даже прорицаний, но есть всегда и немалая «добавка» субъективизма. Например, блистательное высказывание о «Горе от ума» Грибоедова как комедии гениальной, но «сбивчивой» имеет ту подоплеку, что возглас Чацкого «Пойду искать по свету» означает следующее: «за границу хочет бежать», «не к народу же он пойдет, он ведь сам из круга господ». Для него «свет» означает Европу. Чацкий — первый из русских несчастных «скитальцев».
А «Дворянское гнездо» Достоевский хвалит, явно преувеличивая «вечное», всемирное литературное значение этого романа Тургенева, за то, что здесь «сбылся» впервые «пророческий сон» всех поэтов наших, тут показано «слияние оторвавшегося общества русского с душою и силой народной»; как истинно народные прельщают Достоевского сцена свидания Лаврецкого с Лизой в монастыре и девиз Лаврецкого «пахать и как можно лучше пахать», т. е. как бы трудиться на «почве». Особенно же хорошо здесь, по мнению Достоевского, то, что к такому выводу пришел «западник» Тургенев.
Таким же разочаровавшимся в Западе и ринувшимся искать настоящую «почву» был для Достоевского «гражданин вселенной» Герцен, которого он уважал за мужество и открытость души, с какой тот исповедовался в своей духовной драме. Подлинных идей его «русского социализма», ведшего к революции, Достоевский не принял.
И корень любви Некрасова-поэта к народу Достоевский усматривал не в самих его революционных идеях, а в том, что он был с юности «раненой душой». Эта любовь была исходом из страданий своей совести, поиском в народе «почвы» для себя.
В проникновенных откликах на смерть Ж. Санд в «Дневнике писателя» за 1876 год Достоевский воздает должное великой «эмансипаторше», «одной из самых ясновидящих предчувствен-ниц» совершенства и счастливого будущего, рассказывает, как много значили ее романы для русских молодых писателей 40-х годов и для него лично. Но и тут слышится голос Достоевского, противника насилия, проповедника смирения, создателя образа Сони Мармеладовой. Типы девушек, замечает Достоевский, повторялись у Ж. Санд сряду из романа в роман: «Изображается прямой, честный, но неопытный характер юного женского существа, с тем гордым целомудрием, которое не боится и не может быть загрязнено от соприкосновения даже с пороком, даже если б вдруг существо это очутилось случайно в самом вертепе порока. Потребность великодушной жертвы (будто бы от нее именно ожидаемой) поражает сердце юной девушки, и, нисколько не задумываясь и не щадя себя, она бескорыстно, самоотверженно и бесстрашно вдруг делает самый опасный и роковой шаг». Достоевский не касался социализма Ж. Санд, прошел мимо других ее образов.
Высоко была оценена Достоевским «Анна Каренина» Л. Толстого как «факт особого значения». Но дело не только в высоком художественном достоинстве романа, подобного которому в Европе ничего уже нет и явиться не может, а, главным образом, будто бы в проведенном в романе «чисто русском» взгляде на виновность и невиновность человеческую. Достоевский выстраивает свою излюбленную концепцию: на Западе все объясняется общественными условиями, а если допустить, что общество устроено ненормально, то с человека и нечего спрашивать; пока зло не разрушено, преступления не существует, «все позволено» (эта идея будет проведена в «исповеди» Ивана Карамазова). Люди Запада ждут будущего «муравейника», т. е. социализма, а «пока зальют мир кровью». «Чисто русский» же взгляд заключается будто бы в том, что есть высшая нравственная ответственность человека перед самим собою и высшее преступление как раз бывает перед своей совестью. Самоанализ и самоказнь человека могут идти до бесконечности, ибо «зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты». Можно было бы согласиться с критикой Достоевским упрощенных представлений связей человека с обществом или схематизма прожектов тех же «лекарей» человечества. Можно усмотреть и некоторую связь между позицией моралиста Толстого и моралиста Достоевского, отвергавших «судей окончательных» и прибегавших к мудрости того, кто изрек: «Мне отмщение и Аз воздам». Но Достоевский шел дальше: зло таится не только «глубже», но и всегда присуще человеку: «ни в каком устройстве общества не избегнете зла», «душа человеческая останется та же», «ненормальность и грех исходят из нее самой». Достоевский впадает еще раз в агностицизм, противоречит самому себе как гуманисту: «…законы духа человеческого столь же неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще лекарей, ни даже судей окончательных…» («Дневник писателя», 1877).
Как же тогда быть с высоконравственной и христианской формулой о «восстановлении погибшего человека», особенно с «оправданием униженных и всеми отринутых парий общества» (из предисловия к роману В. Гюго «Собор Парижской богоматери»)? Весь пафос романов Достоевского, «боль о человеке» противоречили этому пессимизму.
Достоевский был субъективнейшим писателем и критиком. Тем не менее искренность его исканий, метаний и противоречий несомненна. Ему удалось сказать много «своих слов» в критике, заставить «задуматься» господствующие системы воззрений и усовершенствовать свои доводы. Без вкладов Достоевского в реализм, без его нюансов понимания коренных проблем искусства была бы неполной картина развития русской классической критики второй половины XIX века.
Формула о «восстановлении погибшего человека» в трудах Достоевского