Герой Лермонтова — герой активного действия
Эпоха 30-х начала 40-х годов является эпохой Лермонтова и потому, что все особенности его личности и его творчества сложились именно в этот период, — они несут на себе его родовые черты. Именно об этом писал Герцен: Лермонтов «всецело принадлежит к нашему поколению». И в знаменитой брошюре «О развитии революционных идей в России» он развернет значение этой фразы. Разбуженные великим днем 14 декабря, пишет там Герцен, «мы увидели лишь казни да изгнания. Вынужденные молчать, сдерживая слезы, мы научились, замыкаясь в себе, вынашивать свои мысли — и какие мысли! Это уже не были идеи просвещенного либерализма, идеи прогресса, то были сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Из всего существующего в лермонтоведении это лучший портрет великого поэта, являющийся одновременно и автопортретом Герцена. Настолько они были близки друг другу. Герцен увидел в Лермонтове и могущество мысли (смеем сказать: свое могущество мысли), и ее бесстрашие, и тяжелый груз своего скептицизма, и свою печаль, и свое отчаянье («Зачем мы так рано проснулись»!). Он увидел и учил видеть других в стихах Лермонтова не отвлеченные мысли, а его личность его мученье, его силу. Наконец, — и это, возможно, главное,- по слову Герцена, поэзии Лермонтова чуждо ребяческое самоутешение: она мужественна, смела и беспощадна, и I это делает ее поэзией жизни, воспроизводящей действительность без всяких «прикрас».
Но приведенные строки заключают в себе не только творческий портрет великого поэта — в них мы найдем и замечательную психологическую характеристику Лермонтова, причем характеристику той стороны его личности, которая и по сие время вызывает и недоумение и даже разочарование. Я говорю о том, что не соответствует нашему представлению о поэте и мешает рассмотреть его облик: назовем ли мы это позой или еще как-либо — безразлично.
Поэт рано научился замыкаться в себе. Эту школу замкнутости он проходил повсюду, ибо все время вращался во враждебной ему среде. Очень давно Мережковский назвал Лермонтова поэтом «сверхчеловечества». И он неожиданно оказался почти прав. Эта неожиданная правота состоит в том, что человек в эпоху Лермонтова слишком сильно пал и остаться в это время человеком означало находиться поверх чуть ли не всего человечества. И то, что мещанину Мережковскому представилось как нечто сверхчеловеческое, было простым человеческим достоинством, которое нес в себе поэт и которое отстаивал в тине пошлости, ханжества и раболепия.
Вспомним опять же Герцена, свидетеля честного и мудрого. «Высшее общество с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей»1. Тут поневоле всякий просто человек будет сверхчеловеком, ибо его окружали «люди — трава, люди — слизняки».
Но эта тина засасывала. И только быть человеком уже было невозможно. За свое человеческое надо было бороться каждый день, бросая вызов и принимая вызов. Его надо было отстаивать. Здесь простой человеческий акт был уже вызовом свету, становился актом героической борьбы, которая, следовательно, тоже должна быть повседневной. Возьмем обычное, общечеловеческое: умер родственник, по нему надевают траур. В условиях николаевской реакции на это надо было буквально отважиться. «Не было почти ни одной аристократической семьи, которая не имела бы близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна не осмелилась надеть траур или выказать свою скорбь».
Лермонтов это делал. «Печальное зрелище холопства» вызывало у него скорбь о прошедшем и горькую думу о настоящем. И он заявлял об этом во всеуслышание. Его гордость, которую считали чуть ли не сатанинской, была не чем иным, как простым чувством человеческого достоинства, отстаиваемым в напряженной битве с холопством и раболепием. И это чувство достоинства заставляло или драться с противником или отгораживаться от него крепостной стеной.
Этим и только этим объясняются как гусарские выходки, так и «поза» Лермонтова, а равным образом и различные маски, которые он часто менял. Ими он отгораживался, отстаивал и свое достоинство, и свое одиночество.
Лермонтов жил во враждебной ему среде. Он закрывал душу свою от осмотров. Хорошо, скажет много лет спустя другой поэт, когда душа от осмотров в желтую кофту укутана. Эту роль мог выполнить и гусарский ментик…
То, что Лермонтов провел всю жизнь во враждебном или чуждом ему окружении, особенно резко бросается в глаза, если мы понаблюдаем за поэтом, когда он находится в кругу своих близких — родных или друзей… Ивановы, Сушковы, Лопухины, Шан-Гирей — что им Гекуба! Как бы они ни относились к поэту, общение с ними должно было с наибольшей силой подчеркнуть его одиночество. Ни понять поэта, ни тем более разделить его дум они не могли. Ведь первый камень в его протянутую руку положен был именно здесь, в среде близких ему людей, здесь он получил и первую рану, и первое оскорбление; здесь же был и впервые осмеян.
Самые тяжелые уроки замкнутости и одиночества Лермонтов брал в кругу своих близких, то есть там, где он искал выход из одиночества. Поэтому они были особенно тяжелыми. Каждая попытка выйти из одиночного заключения, найти родственную себе душу заканчивалась поражением — Лермонтов был неизменно отбрасываем в свою скорбь, в свое одиночество. И оно после каждой такой попытки все с большей и большей тяжестью наваливалось на него как безысходность.
Но с тем большей силой гранилась гордость поэта, оттачивалась его мысль, закалялась его гладиаторская натура. К тому же одиночество надо было тоже отстаивать. Иными словами, зерна политических уроков, заставлявших Лермонтова уходить в себя (о чем говорит Герцен), падали на хорошо подготовленную почву. Политический портрет Лермонтова, мастерски набросанный Герценом, был, таким образом, и его интимным портретом верным снимком самых затаенных сторон его личности.
Герой Лермонтова — герой активного действия