Главный писатель
Когда-то, в Грузии, я слышал такую историю… Действительную? Или апокриф?
Будто бы к живому грузинскому классику Илье Чавчавадзе явился юный семинарист по фамилии Джугашвили и попросил мэтра оценить стихи его Сочинения. Тот не скрыл, что поэтом гостю не быть, и Джугашвили спросил, огорчившись: чем бы ему в таком случае заняться?
— Ну, мало ли есть дорог для молодого и энергичного человека? — ответил Чавчавадзе. — Почему бы вам не испытать себя, скажем, в политике?
Юноша поблагодарил и откланялся.
Рассказано это было мне, москвичу, но в грузинской компании, и уж не помню, кто из нас воскликнул тогда: ну что бы, мол, классику взять да и слукавить! Похвалить стихи! Было бы больше одним плохим поэтом, только и всего, а так что получилось?..
Все-таки — апокриф. Легенда. Этого не могло быть хотя бы уже потому, что именно Илья Чавчавадзе напечатал первые стихи семинариста Сосо в своей газете «Иверия».
То есть — не помогло.
Как бы то ни было, Сталин явился. Без него невозможно представить ни нашей советской истории, ни феномена под названием «советская литература». И если есть необходимость что-то на эту тему домысливать, то разве следующее: насколько он, Сталин, таков, какой есть, был нужен для создания и процветания данного феномена?
Не только как руководитель державы, а как такая личность?
Размышления могут быть тем более не излишни, что при всей уникальности сталинской фигуры, при особенностях существования в условиях тоталитаризма тему можно воспринять и шире : власть и искусство. Властитель и Художник.
Игра для партера
В книге «Глазами человека моего поколения» Константин Симонов рассказывает, как Сталин впервые дал избранным и приглашенным писателям установку: начать борьбу с низкопоклонством перед иностранцами.
«Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, у них недостаточно воспитано чувство патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, не стопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников».
Как пример была пересказана история профессоров Клюевой и Роскина, которые создали противораковый препарат и — в обычном порядке обмена научной информацией — передали сведения о нем американцам. Немедленно началась кампания против неосторожных профессоров, над ними устроили суд чести — и далее все, что было положено.
— Надо уничтожать дух самоуничижения, — нечаянно скаламбурив, констатировал Сталин. И даже наметил жанр, наиболее подходящий для уничтожения . — Надо на эту тему написать Роман.
«Я сказал, — вспоминает Симонов, — что это скорее тема для пьесы».
Сказал, не подозревая, что его словят на слове.
Однако — словили. Для начала огорошив холодным душем.
Незадолго пред тем, в 1946 году, Симонов написал пьесу «Русский вопрос», этот первый подступ к обличению недавних союзников во Второй мировой войне . И успех озадачил даже его самого, ненасытного честолюбца. Не говоря о Сталинской премии , «Русский вопрос» пойдет по прямому сталинскому приказу в пяти театрах Москвы и в трех ленинградских.
Словом, можно поверить, что эта чрезмерность Симонова действительно покоробила; помимо прочего то был наилучший способ обеспечить завистливое недружелюбие коллег.
А затем — помянутый холодный душ.
Повесть «Дым отечества», по всем расчетам способная столь же понравиться наверху, так как показывала превосходство советских людей перед «американским самодовольством» , была грубо разгромлена в органе официоза, газете «Культура и жизнь», — ее статьи были так же директивно непререкаемы, как и статьи «Правды».
Хуже того. То, что статья была не только злобной, но и невразумительной, объяснило опытному Симонову, что ее замысел исходил от самого. А уж потом сработал принцип испорченного телефона.
«…Рассерженный Сталин мог что-то недоброжелательное и злое говорить об этой повести, — а говорил он, особенно когда прохаживался, не очень заботясь о том, хорошо ли слышат его, это мы после беседы со Сталиным почувствовали по собственной усталости от напряжения тех трех часов, в которые мы старались не пропустить ни одного сказанного им слова. Говорил, то приближаясь, то удаляясь, то громче, то тише, иногда оказываясь почти спиной к слушателям, начинал и заканчивал фразу, не успев повернуться. Так вот я и представил себе, что он выражал свое неудовольствие в формулировках, часть которых расслышали, а часть нет.
Он был очень недоволен, но чем именно, расслышали не все и не до конца, а переспрашивать его, очевидно, было не принято».
«Очевидно»… Да попробуй — переспроси! Выяснится, что ты невнимательно слушал вождя.
Между прочим, замечательна сама режиссура бесед, обличающая несомненный постановочный дар. Не исключена, разумеется, и толика садизма: пусть, дескать, помучаются, но главное — напряжение, в каком обязаны пребывать все органы чувств того, кто удостоен общения с вождем.
Отсюда же и разумнейшее сталинское решение — редко, все реже и реже являть перед публикой свой божественный облик. Исключение делалось для немногих, так сказать, для первых кресел партера, — галерка же, то есть народ, пускай довольствуется фотоснимками выигрышных мизансцен и почти иконописными портретами. Пускай думают, что он высок и красив, как артист Геловани (хотя, впрочем, и тот потом надоест. «Неужели я такой красивый и такой глупый?» — спросит вождь, отдав предпочтение недавнему зеку Алексею Дикому.
Тот понравится и потому, что станет играть Сталина без грузинского акцента — как существо наднациональное, надчеловеческое, сплошное «над». Затем забракует и Дикого — покажется слишком толстым; вернут Геловани).
Не зря еще до эпохи брежневского косноязычия советских людей станет шокировать и раздражать болтливость Хрущева: к иному привыкли, к эстетике совсем другого театра. Подчеркиваю: театра. Легендой стала невероятная сценическая пауза народного артиста СССР Свердлина . Играя вождя, он чуть не десять минут в раздумье раскуривал трубку, затягивался дымом, рождал некое историческое решение, — а зал не смел в бесконечные эти минуты ни кашлянуть, ни пошевелиться. Браво!
Вот тотальнейшая из режиссерских побед — не того режиссера, что ставил данный спектакль, и не над залом победа, а над всею страной. Победа того Главного Режиссера, который был организатором всех наших побед вообще…
Словом, Симонов так и не смог догадаться, чем он вызвал сталинское недовольство, — даже Жданов, взявшийся ему это растолковать, крутил вокруг да около:
«…Чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать».
И это — еще одна сталинская микропобеда. Еще одна демонстрация средств подавления.
Независимо от того, обдумал ли вождь этот конкретный ход или, что вероятнее, он был сделан попутно, на уровне инстинктивного продолжения и развития общего режиссерского плана, — ход безошибочен и универсален. До мелочей понимать, чего от тебя хочет начальство, — это, конечно, чрезвычайно удобно для исполнителя. Да вроде бы и для самой власти? Нет! Такое взаимопонимание невольно настраивает на слишком интимный, домашний лад: тот, кого понимаешь и видишь насквозь, уже не настолько страшен.
И совсем не божествен.
Однако череда сталинских милостей и охлаждений продолжается. Какое-то время спустя Симонов вызван наверх, где ему напомнили его слова о пьесе против низкопоклонства. Пришлось за нее взяться.
Притом по возможности добросовестно, что необходимо писателю для самоуважения . А именно: с помощью академика медицины был найден внешне вполне достоверный фабульный поворот. Дескать, некий ученый-микробиолог, субъективно честный, но непомерно тщеславный, работает над вакциной, способной спасти человечество от страшных болезней. Вакцина, однако, обладает коварным свойством.
На полпути к спасительному результату ее могут использовать в своих целях мерзавцы, «заботящиеся не о создании вакцины, а о создании оружия бактериологической войны».
Где обитают мерзавцы — понятно. И вот им-то на руку легкомысленно действует герой пьесы по фамилии Трубников.
Пьеса «Чужая тень», в чьей необходимости автор старался себя уверить и о которой, к чести его, годы спустя он вспоминал со стыдом, была написана, поставлена и награждена очередной Сталинской премией…
Правда, на ее победоносном пути случилась одна закавыка.
Симонову передали, что ему велено позвонить товарищу Сталину, чей телефонный монолог он тогда же и записал:
«Я прочел вашу пьесу «Чужая тень». По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения.
Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства…»
Вот как умел вождь растолковать что бы то ни было, когда ясность была выгодна и нужна, когда дело касалось мелочей и подробностей исполнения, когда не было необходимости наводить загадочный воспитующий страх, нервировать подданных, держать их в состоянии исключительной бдительности.
«А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники… Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело.
Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами».
И опять — замечательно!
Сталин помиловал персонажа пьесы, в ней самой обреченного совсем на другую, жестокую участь. Он совершил то, чего отнюдь не был расположен делать в реальной действительности, и, совершив акт этого литературного помилования, решил двойную задачу.
«Предложение Сталина, видимо, отражало какие-то складывавшиеся у него в тот момент настроения, говоря «правительство», он в третьем лице разумел себя…»
Спорить с опытом автора, искусного царедворца, странно и глупо, а все ж непохоже, что дело в одних только настроениях. Тут, скорее, не переменчивость и подвижность, но — устойчивость, неколебимость. Мало того, что подтверждено безусловное первенство высшей власти, а не каких-то «работников лаборатории», посягающих на не им принадлежащую собственность, — к тому же лишь за «правительством», то есть за самим Сталиным, за его «я» забронировано право миловать.
Если захочется.
Тем более, это же всего только в пьесе, не больше того, а в реальной жизни — посмотрим.
Совершеннейшим юмором, правда, довольно черным, выглядит то, как не понявшие этого холопы восприняли сталинское указание. Для них — анонимное.
Секретариат Союза писателей во главе с Фадеевым собирается обсудить произведения, выдвинутые на Сталинскую премию, — и отводит «Чужую тень». Причина — ее финал чересчур либерален. Автора обвиняют, страшно сказать, в капитулянтстве.
Тому ли нас учит товарищ Сталин?
«Я сидел, — вспоминает Симонов, не называя среди тогдашних своих чувств злорадства , — и молча слушал, как мои коллеги бичевали либерализм Сталина… Удивленный моим молчанием, Фадеев даже спросил меня: «Ну, а что ты скажешь?» Я сказал, что, поскольку речь о моей пьесе, мне, наверное, ничего говорить не следует…»
Лишь улучив момент, когда они с Фадеевым остались одни, Симонов доложил ему, что и как. Кончилось — фадеевским хохотом , спектаклем во МХАТе с Ливановым и Болдуманом, хвалебным захлебом прессы и, как сказано, премией.
Получился розыгрыш — конечно, нечаянный, если и с участием самого Симонова, то молчаливо-пассивным. Но совсем не нечаянно этот розыгрыш, эта дьявольская игра были закручены верховным главарем, имевшим право — при мощности общего режиссерского плана — не вникать в частности мизансцен.
Есть анекдот , известный настолько, что его не стоило бы пересказывать с целью всего лишь пересказать.
Сталин первым смотрел все художественные фильмы, определяя их судьбу, — это было необременительно в период «малокартинья». Но однажды просмотр откладывался и откладывался . Меж тем подходил юбилей уж там академика ли, или Попова, яичко не поспевало к Христову дню, и руководство советской кинематографии решило рискнуть.
Фильм пошел по экранам.
Когда руки до фильма дошли и у вождя, к нему было призвано киноначальство.
— Кто разрешил выпустить этот фильм?
— Видите ли, товарищ Сталин… Мы вот сами — посоветовались и решили…
— Сами посоветовались и сами решили?
Киношники оробели.
Сталин начал прохаживаться — в точности так, как это описано Симоновым: то приближаясь, то удаляясь, разговаривая с самим собой то громче, то тише:
— Значит, сами посоветовались и сами решили… Сами посоветовались и сами решили…
И когда визитеры, самое малое, попрощались со своими постами, вождь, уже направившись к выходу, бросил через плечо:
— Правильно решили.
Эта история интересна не столько сама по себе, сколько тем, как ее рассказывали, — конечно, после сталинской смерти. Сами того не желая , рассказчики сознавали и передавали странное обаяние своего ужасного персонажа. Злодей? О, еще бы, иначе с чего советским чиновникам, явившим ничтожную самостоятельность, обмирать со страху? Но — до чего же непредсказуем!
А непредсказуемость у нас издавна связывается с неординарностью личности, от которой вечно жди неожиданного…
Разве это не интересно — ждать?
Но непредсказуемости здесь нет и в помине. Все отрепетировано самым тщательным образом.
Вот Сталин, вовсе не возражая против того, чтобы дать премию его имени Эммануилу Казакевичу за роман «Весна на Одере», снова являет — уже в открытую — неслыханный либерализм. Сетует, что в книге, где речь о последних днях Великой Отечественной, выведен Рокоссовский, выведен Конев, — как положено, под собственными именами, — а вместо Жукова действует некий вымышленный Сизокрылов. Да не командующий фронтом, а член Военного совета, который и заменяет командующего «по всем вопросам»:
«У Жукова есть недостатки, некоторые его свойства не любили на фронте, но надо сказать, что он воевал лучше Конева и не хуже Рокоссовского. Вот эта сторона в романе товарища Казакевича неправильная… Надо сказать товарищу Казакевичу, чтобы он потом это учел и исправил, неправильно так делать».
И Казакевич, узнавши об этом, скрипит зубами и матерится, вспоминая, как убирал из романа фигуру опального Жукова, уступая нажиму редакции. Уступил, сдался и вот теперь посрамлен — да кем? Сталиным!
А переделывать поздно: роман уже вышел не только в журнале, но и двумя изданиями, переведен на другие языки…
«Разумеется, — комментирует Симонов, — он был рад, что все-таки его роман получил премию, но ощущение того тупика, в который его загнали, из которого теперь неизвестно, как вылезать даже с помощью Сталина, угнетало его».
С помощью?.. Да не Сталин ли и загнал Казакевича и подобных ему в тупик? Будто редакторы-цензоры, вымарывая ненавистное вождю имя, своевольничали, а не выполняли его волю. Негласную, ибо всех редакторов не наставишь лично, но от негласности не менее жесткую.
А может, и более жесткую, более страшную — как я сказал, воля несформулированная, не опустившаяся до циркуляров, действует гипнотически.
Оттого Казакевич не в тупике, а хуже, в дерьме, куда прочно посадил его Сталин. Но так талантливо посадил, что посаженный видит в позорном своем положении только свою же вину…
Окончание читайте в газете
Главный писатель