Картина мира по Сергею Бочарову
I
Собственно, профессиональное, а точнее, мировоззренческое кредо Сергея Георгиевича было выражено им без малого полвека тому назад в ныне известнейшей небольшой книге с простым названием » Роман Л. Толстого «Война и мир»» . В ее начале он приводит слова Толстого, становящиеся для него, очевидно, наиболее полным и совершенным методом работы критика, литературоведа, филолога в универсальном смысле этого слова. «…Для критики искусства нужны люди, — пишет Толстой, — которые показывали бы бессмыслицу отыскивания мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений» (Л. Н. Толстой о литературе.
М., 1955. С. 156).
И на этом пути выросла замечательная книга С. Г. Бочарова, признанная всеми — от академических филологов и эстетиков до школьных учителей — одной из вершин нашего литературоведения .
Недавно С. Г. Бочаров вновь дал теоретические пояснения основ своего труда, приняв участие в дискуссии «Филология: кризис идей?» на страницах журнала «Знамя» . Вот его выступление, где речь идет и о методе, таком методе, который не мешает видеть картину мира.
«Проследите иной обычный факт — и найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира — «если только вы в силах и имеете глаз…» Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника».
Мне к тому пришли на память эти золотые слова , что и филологу можно их принять на свой счет. В чем и есть наше дело, как не в том, чтобы приметить «литературный факт» и его «проследить»? Филолог в этом смысле соединяет в себе позитивиста, который всегда «при факте», и художника, которому нужен «глаз».
В разговоре втроем, когда-то, с Эвальдом Ильенковым и Георгием Гачевым, Ильенков спросил, что нам интереснее — метод или картина мира. Я сразу ответил, что мне — картина мира. Чистому мыслителю, гегельянцу Ильенкову был интересен и нужен метод.
Есть подобное расхождение интересов и в филологии — однако литература дает картину мира, и филолог в конечном счете тоже ее имеет целью. Но если такое в конечном счете совпадение целей, зачем филология? Говорил же Бахтин, что автор произведения не предназначает его для литературоведа, не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов и тем более не стремится создать коллектив литературоведов — а между тем их армия уже, наверное, сопоставима с личным составом самой литературы.
Чудовищное массовое, поточное перепроизводство литературоведения в обществе налицо.
Но вот известный пример, имеющий отношение к самому Бахтину. Вячеслав Иванов сказал всего два слова о романе Достоевского — и ими просветил роман Достоевского: ты еси. А Бахтин за Ивановым подхватил это слово и развернул в свою известную нам картину.
Слово это есть молитвенный текст, и это идея о Боге и о человеке вместе. Идея истолкователя, оказавшаяся ключом к замку, который, в общем, до Вячеслава Иванова был заперт.
Русская филология ХХ века — богатая история. Начиная с Опояза, двадцатый век в немалой части своей ушел на спецификацию, попытку найти тот самый теин в чаю. А то Веселовский писал когда-то, что история литературы — это ничья территория, res nullius, куда заходит охотиться всякий желающий — социолог, историк, философ, — и все выносят свою добычу. В результате под одной этикеткой числится то, что имеет совершенно разные свойства, потому что о термине не договорились. Затем формалисты стали договариваться о термине, но поиск литературности в литературе вел к чему-то вроде ее стерилизации.
Вторая половина века и стала реакцией на эту стерильную спецификацию — словом времени стал «контекст» как расширяющее понятие, филология стала поглядывать в сторону философии.
Семидесятые-восьмидесятые годы стали временем, когда фигура филолога в эпоху физиков и лириков проходившая по части «лирики» и бывшая, по слову поэта, в загоне, вдруг начала выдвигаться на почетное место не только в науке — в общественной жизни, филолог тогда выходил на положение нужного современности человека. Происходило перемещение ценностей в общем сознании, связанное во многом с деятельностью С. С. Аверинцева, но не он один был творческой личностью этого времени. Рядом работал А. В. Михайлов, не только выстроивший грандиозную универсальную и совершенно новую картину всей европейской культурной истории, но и как бы походя формулировавший нечто важное для нашего филологического самоосознания. Научной амбицией структуральной филологии был особый «язык описания», о котором я слышал от одного из лидеров направления такое высказывание, что он должен иметь, как язык научный, как можно меньше общего с языком самой литературы.
Мы помним это, когда смена, игра, переключение тона и стиля в «Онегине» должны были называться перекодировкой . А. В. Михайлов заговорил о ключевых словах теории, которые не хотел называть даже терминами, и сформулировал тезис о нашем филологическом слове, о слове теории — что оно состоит «в глубоком родстве со словом самой поэзии».
Вот этот тезис о родстве филологического слова поэтическому и стал на острие филологической жизни. В самом деле — какова цена слова у филолога, ведь он ученый? У него иное, стороннее, «объективное» слово. Вот Федор Степун, философ и критик, говорил в беседе с Буниным о своем прискорбном отличии от него, художника.
Бунин, как творец, имеет право быть несправедливым к Блоку и не терпеть его рядом с собой, Степун такого права не имеет, он должен быть «справедливым», должен понять обоих, Блока и Бунина. Но — «мы нашу справедливость искупаем известным творческим бессилием. А вы по звездам стреляете — так что же вам быть справедливым!»
Картина мира по Сергею Бочарову