И. Эренбург
Помню ноябрьское туманное Утро и длинные серые набережные Сены. Реял мелкий дождик и тоскливо отсвечивал сизые стены похожих друг на друга домов. Прохожие, хмурые, окунув лица в воротники, ежась бежали на работу.
Но у витрины какой-то лавчонки они останавливались и долго стояли, будто завороженные каким-то чудесным видением. За мутным слезящимся стеклом, в маленькой клетке сидел попугай. Стеклянными глазами глядел он вдаль и время от времени величественно хлопал крыльями.
Казалось нелепым его слишком яркое оперение: изумрудный хвост, лазурный хохолок, малиновые крылья. Стояли на ветру, а потом каждый уносил с собой в контору или в парламент, в магазин или в университет смутное томление о зеленых рощах Явы, о кровавом солнце, падающем в пески пустынь, о сапфирной епитрахили тропической ночи. Не таким ли попугаем являлся Бальмонт в унылые кануны нашей эпохи.
Он мнился нелепым, бесцельным, в своей бесцельности трижды необходимым. Я видел — в давние дни, — как в чопорном квартале Парижа — Пасси прохожие останавливались, завидев Бальмонта, и долго глядели ему вслед. Не знаю, за кого принимали его любопытные рантье, — за русского «ргinсе», за испанского анархиста или просто за обманувшего бдительность сторожей сумасшедшего.
Но их лица долго хранили след недоуменной тревоги, долго они не могли вернуться к прерванной мирной беседе о погоде или о политике Марокко. А несколько лет спустя, в первую зиму революции, на улицах Москвы, покрытых корою льда, средь голодных упрямых людей, осторожно, гуськом обходящих особенно скользкие места, я видел те же изумленные взоры и повернутые назад головы. Нужны были три года, пустынные и слепительные, когда крестный путь стал обычной проселочной дорогой , когда некий Олимп сделался повседневной резиденцией любого обывателя, а олимпийца; либо переехали в музей, либо занялись пилкой дров, будучи при этом непостижимо сходны с простыми смертными нужны были эти безумные годы, чтобы затмить пожаром материков давнее окно, где еще горит и томится заморская птица. Время, время. Не тебе ли служит до последнего посмертного ямба поэт.
Не под твоими ли, воспетыми им, колесами он гибнет. Легко осыпаются поздние розы, мгновенен век мотылька, и только поэту суждено жить с плодами, со славою, с полным собранием сочинений, с неистребимыми воспоминаниями. Воистину трагична судьба Бальмонта. Глядя на него, я, — еще в который раз, — возмущаюсь необъяснимыми причудами Верховного Режиссера.
Что это, — «божественный абсурд» или просто непростительная рассеянность? Выкинуть резким пинком на сцену средневековья бедного Франсуа Вильона, который в точности знал все лабиринты двадцатого века, и забыть о чудесном трувере, певце «златовейных», «огнекрылых», «утонченных» и других прелестных дам. Пропустить и салоны Дианы де-Пуатье, и навсегда потерянную возможность быть зарисованным Веласкесом, и даже скромный пунш средь невских харит в каморке Языкова, чтобы бросить поэта испанцев, «опьяненных алой кровью», в век танков, конгрессов интернационала и прочей тяжеловесной декорации, для которой ни Ронсар, ни Гонгора, ни Языков даже наименований не нашли бы. Любите же в Бальмонте великолепие анахронизма. Когда наслаждаются республики, чтите в нем короля.
На его медном лице зеленые глаза. Он не ступает, не ходит даже, его птичьи ноги как будто не хотят касаться земли. Его голос похож то на клекот, то на щебет, и русское ухо тревожат непривычные, носовые «н» в любимых рифмах «влюбленный, опьяненный, полусонный»… Как образцовый король, Бальмонт величественен, нелеп и трогателен.
Он порождает в сердцах преклонение, возмущение и жалость. В дни полуденного «Будем, как солнце» падали ниц, заслышав его пронзительный голос. Но вот вчерашние рабы бунтуют и свергают властелина. Бальмонта ненавидят за то, что поклонялись ему, за то, что учиться у него нечему, а подражать ему нельзя.
И дальше, — Бальмонт в «Песнях мстителя» или в «Корниловских» стихах — политик, в «Жар-Птице» — филолог, Бальмонт — мистик, публицист, философ — бедный, бедный король. Бальмонт объехал весь свет. Кажется, мировая поэзия не знало поэта, который столько времени провел на палубе парохода или у окна вагона.
Но, переплыв все моря и пройдя все дороги, он ничего в мире не заметил, кроме своей души. Вот эта книга — Бальмонт в Египте, а эта — Бальмонт в Мексике. Бунтующие, вы хотите корить его за это.
Преклонитесь лучше перед душой, которая так велика, что десятки лет ее исследует неутомимый путешественник, открывая все новые пустыни и новые океаны. Бальмонт знает около тридцати языков. Легко изучил он десятки говоров и наречий. Но заговорите с ним даже по-русски, невидящими глазами он посмотрит на вас, и душа, не рассеянная, нет, просто отсутствующая, ничего не ответит.
Бальмонт понимает только один язык — бальмонтовский. В его перепевах Шелли и сказатель былин, девушка с островов Полинезии и Уитман говорят теми же словами. Часто возмущаются, — сколько у Бальмонта плохих стихов.
Показывают на полку с пухлыми томами, — какой, 20-й, 30-й? Есть поэты, тщательно шлифующие каждый алмаз своей короны. Но Бальмонт с королевской расточительностью, кидает полной пригоршней ценные каменья. Пусть среди них много стекляшек, но не горят ли вечным светом «Горящие здания» или «Будем, как солнце». Кто осудит этот великолепный жест, прекрасное мотовство?
Сейчас труднее всего понять и принять Бальмонта. Мы слишком далеки уж от него, чтобы признать его современность, и слишком близки, по-моему, чтобы постичь его «вечность». Вместе со многим другим, мы преодолеем Бальмонта. Мы все хорошо помним, что писарь из Царицына декламирует «Хочу упиться роскошным телом».
Но легко забываем, что талант отнюдь не уничтожает безвкусия, и что иные строки Бальмонта, проступая через туман годов, значатся в какой-нибудь хрестоматии XXI века Бальмонт страстно любил и любит Россию, любит, конечно, бурно. Заморский гость, навеки отравленный широтой ее степей, дыханием болот, молчанием снегов. О, какой это роковой и мучительный Роман! Россия в бреду, в тоске, темная и взыскующая не хочет открыть своего сердца нетерпеливому романтику.
Тогда, обманутый в ожиданиях влюбленный, он клянет, грозит, уверяет себя и всех, что излечился от старости, — «в это лето я Россию разлюбил», — чтобы потом снова у двери шептать ее незабываемые им имена. Отсюда великое одиночество Бальмонта, после тысяч и тысяч дружеских рук, сжимавших его неудержимую и неудержанную. Грозная буря выкинула его на этот парижский остров, где он чувствует себя Робинзоном, не видя Пятницы, но лишь злостных пирующих людоедов. Любить Бальмонта живой, простой, человеческой любовью, так, как мы любим Блока или Ахматову, нельзя.
Как осенние цветы, он ярок и пестр, в ярости своей неуютен, страшен и не то слишком зноен, не то смертельно холоден. Но, рассказывая детям о наших великих и суровых годах, мы скажем им и о том, кто, сам того не ведая, поджег много белых зданий и рыжим, злым костром окровавил небо угрюмых Канунов.
И. Эренбург