Образ главного героя повести «Один день Ивана Денисовича»
Для Шухова в работе нечто большее — радость мастера, свободно владеющего своим делом, ощущающего вдохновение, прилив энергии. С какой трогательной заботой припрятывает Шухов свой мастерок. «Мастерок — большое дело для каменщика, если он по руке и легок. Однако на каждом объекте такой порядок: весь инструмент утром получили, вечером сдали. И какой завтра инструмент захватишь — это от удачи. Но однажды Шухов обсчитал инструментальщика и лучший мастерок зажилил. И теперь вечер он его перепрятывает, а утро каждое, если кладка будет берет».
И в этом чувствуется практичная крестьянская бережливость. Обо всем забывает Шухов во время работы — так увлечен делом: «И как вымело все мысли из головы. Ни о чем Шухов сейчас не вспоминал и не заботился, а только думал — как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымило». «И не видел больше Шухов ни озора дальнего, где солнце блеснило по снегу, ни как по зоне разбредались из обогревалок работяги. Шухов видел только стену свою — от развязки слева, где кладка поднималась и направо до угла. А думка его и глаза его выучивали из-подо льда саму стену. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкался со стеной, как со своей». Шухову даже жаль, что пора работу кончать: «Что, гадство, день за работой такой короткий? Только до работы припадешь — уж и семь!».
Хоть и шутка это, а есть в ней доля правды для Ивана Денисовича. Все побегут к вахте. «Кажется, и бригадир велел — раствору жалеть, за стенку его — и побегли. Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь жалеет он, чтоб зря не гинула». В этом — весь Иван Денисович. Оттого и недоумевает совестливый Шухов, читая письмо жены как же можно в своей деревне не работать: «А с сенокосом как же?» Беспокоится крестьянская душа Шухова, хоть и далеко он от дома, от своих и «жизни их не поймешь». Труд — это жизнь для Шухова. Не развратила его советская власть, не смогла заставить халтурить, отлынивать.
Тот уклад жизни, те нормы и неписаные законы, которыми от века жил крестьянин, оказались сильнее. Они — вечные, укорененные в самой природе, которая мстит за бездумное, халтурное к ней отношение. А все остальное — наносное, временное, преходящее. Вот почему Шухов из другой жизни, прошлой, патриархальной. Здравый смысл. Это им руководствуется Шухов в любой жизненной ситуации. Здравый смысл оказывается сильнее страха даже перед загробной жизнью. «Я ж не против Бога, понимаешь, — объясняет Шухов Алешке — баптисту, — В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?» И тут же, отвечая на вопрос Алешки, почему Богу не молится, Шухов говорит: «Потому, Алешка, что молитвы те, как заявления, или не доходят, или в жалобе отказать».
Трезвый взгляд на жизнь упрямо замечает все несообразности во взаимоотношениях между прихожанами и церковью, точнее, священнослужителями, на которых лежит посредническая миссия. Так что живет Иван Денисович по старому мужицкому правилу: на Бога надейся, а сам не плошай! Примечателен разговор Цезаря с каторжанином Х-123, жилистым стариком, о фильме Эйзенштейна «Иван Грозный»: «‘объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» — разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!» — говорит Цезарь. «Кривлянье! … Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного!» — отвечает старик. Но Цезаря прежде всего интересует «не что, а как», его больше всего занимает, как это сделано, его увлекает новый прием, неожиданный монтаж, оригинальными стык кадров. Цель искусства при этом — дело второстепенное; «гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании» (так характеризует фильм Х-123) оказывается вовсе не такой важной для Цезаря.
Он пропускает мимо ушей и реплику своего оппонента по поводу этой «идеи»: «Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции». Пытаясь оправдать Эйзенштейна, а скорее всего себя, Цезарь говорит, что только такую трактовку пропустили бы. «Ах, пропустили бы? — взрывается старик. — Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнил. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!» Вот и получается, что «игра ума», произведение, в котором слишком «много искусства», — безнравственно. С одной стороны, это искусство служит «вкусу тиранов», оправдывая таким образом то, что и жилистый старик, и Шухов, и сам Цезарь сидят в лагере; с другой — пресловутое «как» (посылаемое стариком «к чертовой матери») не пробудит мысли автора, «добрых чувств», а потому не только не нужно, но и вредно. Для Шухова, безмолвного свидетеля диалога — все это «образованный разговор». Но насчет «добрых чувств» Шухов хорошо понимает, — идет ли речь» о том, что бригадир «в доброй душе», или о том, как он сам «подработал» у Цезаря.
«Добрые чувства» — это реальные свойства живых людей, а профессиовализмы Цезаря — это, как будет писать позднее сам Солженицын «образовавщина». Цезарь и с кавторангом пытается говорить на свои излюбленные темы: монтаж, крупный план, ракурс. Но и Буйновский «ловит» его на игре, на нежелания соотнести выдуманное к реальности. Кино (сталинское, советское кино) и жизнь! Цезарь не может не вызывать уважения влюбленностью в свое дело, увлеченностью своей профессией; но нельзя отделаться от мысли, что желание поговорить об Эйзенштейне во многом связано с тем, что сидел Цезарь целый день в тепле, трубочку покуривал, даже в столовую не ходил («не унижался ни здесь, ни в лагере», замечает автор. Он живет вдалеке от реальной лагерной жизни. Вот не спеша подошел Цезарь к своей бригаде, что собралась, ждет, когда после работы в зону можно будет идти: Ну как, капитан, дела? Гретому мерзлого не понять.
Пустой вопрос — дела как? — Да как? — поводит капитан плечами. — Наработался вот, спину распрямил». Цезарь в бригаде «одного кавторанга придерживается, больше ему не с кем душу отвести». Да Буйновский смотрит на сцены из «Броненосца…» совсем другие глазами: «… черви по мясу прямо как дождевые ползают. Неужели такие были? Думаю, это б мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо нашей рыбки говенной, да не моя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы…» Реальность остается скрытой от Цезаря. Он расходует свой интеллектуальный потенциал очень избирательно. Его, как Шухова, вроде бы не занимают «неудобные» вопросы. Но если Шухов всем своим существом и не предназначен не только для решения, но и для постановки подобных проблем, то Цезарь, видно сознательно уходит от них.
То, что оправданно для Шухова оборачивается для кинорежиссера если не прямой виной, то бедой. Шухова иной раз даже жалеет Цезаря: «Небось много он об себе думает, Цезарь, а не понимает в жизни ничуть». По Солженицыну, в жизни понимает больше других сотоварищей, включая не только Цезаря (невольного, а подчас добровольного пособника сталинского «цесаризма»), но и кавторанг и бригадира, и Алешку — баптиста, — всех действующих лиц повести, сам Иван Денисович со своим немудрящим мужицким умом, крестьянской сметкой, ясным практическим взглядом на мир Солженицын, конечно, отдает себе отчет в том, что от Шухова не нужно ждать и требовать осмысления исторических событий интеллектуальных обобщений на уровне его собственного исследования Архипелага ГУЛАГ.
У Ивана Денисовича другая философия жизни, но это тоже философия, впитавшая и обобщившая долгий лагерный опыт, тяжкий исторический опыт советской истории. В лице тихого и терпеливого Ивана Денисовича Солженицын воссоздал почти символический в своей обобщенности образ русского народа, способного перенести невиданные страдания, лишения, издевательства коммунистического режима, ярмо советской власти и блатной беспредел Архипелага и, несмотря ни на что, — выжить в этом «десятом круге» ада. И сохранить при этом доброту к людям, человечность, снисходительность к человеческим слабостям и непримиримость к нравственным порокам.
Образ главного героя повести «Один день Ивана Денисовича»