От трагедии совести к социальной трагедии (пьесы Островского)
Вся сила Островского заключается именно в психологии насилия и обмана в их русской форме, и надо удивляться той неистощимости творчества и той тонкости анализа, с которым он строил свои чуть не бесчисленные художественные комбинации волчьего рта и лисьего хвоста. Говорю «чуть не бесчисленные», потому что, сосчитав даже всех действующих лиц произведений Островского, мы получим цифру, далеко не выражающую количество отмеченных им комбинаций насилия и обмана. Есть, правда, в его обширной портретной галерее люди, которые всю жизнь почти исключительно только насильничают, есть и такие, в жизни которых столь же преобладающую черту составляет обман. Но таких сравнительно немного.
Островский понимал, что насилие не есть признак или выражение настоящей внутренней силы, которой нет надобности прибегать Как написать сочинение к подлому обману, иной раз, дескать, невольному, естественному, невменяемому оружию слабости. Напротив того, волчья пасть, раз уж она обезобразила лик человеческий, дополняется лисьим хвостом как своим логически необходимым спутником. Для уразумения всей бесконечной перспективы вытекающих отсюда психологических комбинаций надо понимать дело так же тонко, как его понимал или чуял Островский.
Высокий комический талант Островского и тонкое понимание психологии обмана и насилия давали ему возможность с необыкновенной жизненностью рисовать эти переходы, которые у всякого другого, даже большого писателя рисковали бы оказаться фальшивыми, деланными. Но ему не чужда была и глубокая трагическая струя. В числе его героев и героинь есть немало таких, которые изнемогают от плавания в безбрежном море наглого издевательства и подлой лжи, изнемогают и тонут в пьяном разгуле, как Любим Торцов («Бедность не порок»), в сумасшествии, как Кисельников («Пучина»), прямо в реке, как Катерина («Гроза»).
В последнее время талант Островского как бы несколько поблек. С этим соглашались самые горячие его почитатели и часто находили возможным хвалить только его удивительный язык. Действительно, язык Островского до конца дней его оставался образцовым русским языком, сильным, метким, образным, и едва ли кто-нибудь из самых крупных наших писателей может с ним в этом отношении померяться. Но я не думаю, чтобы талант Островского под конец жизни в самом деле ослабел.
Дело в том, что литературная деятельность Островского главным образом захватывает дореформенную Россию. Я говорю, конечно, не о времени, в которое написаны его произведения, а о его действующих лицах, не затронутых или почти не затронутых разнообразными сложными веяниями — хорошими и дурными, подлинными и фальшивыми, крупными и мелочными, — которые мы пережили в последнюю четверть века.
Островский понимал, что к концу этой четверти века семейная драма, не осложненная всеми этими веяниями, не отразившая их на себе, как бы она ни была высока и многозначительна в общем смысле, не может уже представить столь полную картину русской жизни. Но ориентироваться в этой сложной, запутанной сети он не мог (отнюдь, я думаю, не вследствие ослабления таланта).
Он пробовал, искал, — где же теперь интересные и характерные формы насилия и обмана, — и было бы очень любопытно проследить эти поиски в его позднейших произведениях, но это заняло бы у нас слишком много времени, а смерть Островского наступила так внезапно, что заранее приготовиться к такому исследованию не было возможности. Как бы то ни было, но Островский десятки лет неустанно творил, неустанно делал великое, доброе дело; и, помимо высокой художественной цены его произведений, всякий, испытавший на себе, что значат волчий рот и лисий хвост, — а мало ли таких испытавших?! — скажет: мир праху твоему, борец за оскорбленную, попранную насилием и обманом душу человеческую.
От трагедии совести к социальной трагедии (пьесы Островского)