ПЕКЛО
В 57-м году, вскоре после ХХ съезда Коммунистической партии, нами, студентами Литинститута, зачитывались, что называется, до дыр два недавно вышедших сборничка стихов: зеленый, цвета весны, свободы, Леонида Мартынова и менее броский с виду Бориса Слуцкого. Последний назывался «Память».
Слуцкий умер 23 февраля 1986 года. Два месяца спустя я увидела его во сне, таком отчетливом, что он мог поспорить с реальностью. Как оказалось, сон был пророческим.
Конечно, мы и раньше слышали оба этих имени. Двадцатилетний Евгений Евтушенко, взявший шефство над одной моей однокурсницей, приносил со своего второго на наш первый курс своеобразный самиздат: напечатанные на машинке, а то и переписанные от руки стихи Марины Цветаевой, Николая Глазкова, «сидельца» Бориса Ковынева и других, искусственно загнанных в плотную тень русских поэтов. Были среди них и Слуцкий, и Мартынов.
Впервые большую поэтическую подборку Бориса Абрамовича я прочитала в малотиражном альманахе творчества молодых; к нашим стихотворцам-новичкам Слуцкого подверстали как бывшего, еще довоенного литинститутовца.
И все-таки книга «Память» явилась для меня откровением. Голая жестокая правда войны, обжигающий искренностью стоицизм автора , стыдливо-целомудренный при всей своей броскости Патриотизм, умение вслушаться в горчайшие переживания современников и особенно современниц, небоязнь бытовой лексики и даже некоторое ее горделивое выпячивание, намеренно угластые образы, послемаяковский, но совершенно самостоятельный распев — все это завораживало одних, вызывало на спор других, поднимало негативные чувства, вплоть до ненависти, в душе третьих. Я относилась, скорее, к числу «завороженных»…
Прошло несколько лет. Я собрала и сдала в издательство «Молодая гвардия» свою первую книгу стихов — «Район моей любви».
И вдруг встречаю поэта Владимира Цыбина.
— Пляши! Твоя книга вошла в план. Внутреннюю рецензию знаешь кто написал?
— Кто?
— Борис Слуцкий.
На другой же день я была в издательстве.
— Покажи рецензию!
Показал. Скромный отзыв на трех страничках. Но с таким пониманием написанный, так доброжелательно.
И главное, рекомендует книгу к изданию. И столь уже высок его авторитет, что мой «Район» был издан меньше чем через год — это при рутинной многолетней издательской очереди.
А вскоре я была Слуцкому представлена.
Строгий, совершенно несклонный к сантиментам, будто застегнутый на все форменные пуговицы, Б. А. отстранял от себя при первой встрече. Не знала, о чем с ним говорить, благодарить или нет за отзыв. На мое смущенное бормотание ответ был один: снисходительная усмешка из-под рыжеватых усов.
Сколько он повидал нашего брата, нашей сестры на своем веку! Наверняка помнил иронический афоризм из «Дневника» Ренара: «Флобер был так добр, что принимал всерьез всех начинающих писателей».
Тут Слуцкий не был добр. Точнее, не был добреньким. Не тешил иллюзиями тех, кто дерзнул взять в руки поэтическое перо. После Пушкина, после Гумилева, после Ксении Некрасовой.
Тем удивительнее, что одна из горячих статей Б. А. того времени была посвящена молодой женской поэзии. Главный упор делался на яркий дебют Светланы Евсеевой, а вокруг нее, как прозрачные головки ангелов вокруг недавно показанной Москве Сикстинской мадонны, группировалось еще несколько поэтесс, я в том числе. Одобрив нашу работу, Б. А. приводил стихи Уитмена о красоте старых женских лиц и почему-то ставил на их место лица молодые — речь шла о наших фотопортретах, напечатанных в молодежном журнале.
Помню, я подумала: красота старых женщин — это здорово, а молодых — что в этом оригинального? Я не ведала тогда, что политрук, инвалид Отечественной войны, два года провалявшийся в госпиталях, страдавший жуткими головными болями, долгое время не печатаемый, долгое время одинокий в своей холостяцкой комнате, встретил наконец Таню — жену, любовь, товарища. Это о ней он писал:
Надо, чтоб было куда пойти, Надо, чтоб было с кем не стесняться, С кем на семейной карточке сняться, Кому телеграмму отбить в пути…
Это ей, Тане, Татьяне Дашковской, посвящена книга стихов «Работа», где нет стихов о любви, но есть такое, в чем признаются только близким людям:
Где-то струсил. И этот случай, Как его там ни назови, Солью самою злой, колючей Оседает в твоей крови.
Солит мысли твои, поступки, Вместе, рядом ест и пьет, И подрагивает, и постукивает, И покою тебе не дает.
Возможно, Б. А. был размягчен своим запоздалым домашним счастьем, и молодые поэтессы, почти Танины ровесницы, вызывали у него особые чувства — не по заслугам…
Когда меня принимали на бюро секции поэзии в Союз писателей, Слуцкий прочел вслух два моих стихотворения из первой книги: «Сказки» и «Четыре года». Показать товар лицом он умел. Его послушались.
Я стала профессиональным литератором, а не «тунеядкой», по терминологии тех времен, занимающейся Бог знает чем.
Теперь я видела Б. А. только издали. Иногда случайно встречала в центре Москвы — он вел подвижный образ жизни. Иногда слушала его четкие, смелые по тогдашним меркам выступления на собраниях, на обсуждениях работы коллег.
Что главное, роковое выступление на публичной казни романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» медленно сжигает его изнутри, я не догадывалась. Не о том ли и приведенные выше восемь строк?..
Год 68-й. Поздний осенний вечер. В коридоре нашей московской коммуналки раздается телефонный звонок, и сразу из комнаты напротив высовывается соседка: «Кто это глядя на ночь?» Мне : «Тебя!»
— С вами говорит Борис Слуцкий. Я прочитал вашу новую книгу «Забота». Поздравляю!
Сейчас записала бы на диктофон, будь он под рукою. Законспектировала бы, в крайнем случае. А тогда — от волнения и неожиданности — первую половину вообще пропустила мимо ушей.
Включилась где-то посередине. Говорил Б. А. интересно, расширительно. О нашем поколении в поэзии, о специфических чертах плеяды: «Симптомы высокой болезни налицо, но они сильно педалируются…» «За то, что вы этого избежали, вам расплачиваться недостатком славы.
Но…» Со временем, утешает меня несклонный к утешениям Борис Абрамович, это может компенсироваться…
Еще пара лет отстучала. По поручению Владимира Цыбина составляю сборник «День поэзии» 1971 года. Совершенно неожиданно Слуцкий берет на себя роль моего главного советчика. Теперь он звонит мне чуть ли не ежедневно.
Соседи по коммуналке уже смирились с тем, что я по полчаса торчу около общего висячего аппарата, вожу карандашом по прижатому к стенке бумажному листу, потому что шариковая ручка писать по вертикали отказывается.
Б. А. не представляет себе обстановки, в которой я живу, ни разу не был у меня дома. Наверное, думает: сижу за письменным столом и спокойно впитываю его информацию, делая для себя пометки. Информации много. Необходимо, считает Б. А., сделать наш сборник личностным, потому что в стихах, разумеется талантливых, самое интересное — что за личность стоит за ними. Надо представить щедрыми подборками поэтов якобы второго, а на самом деле первого ряда: Елену Благинину, Семена Липкина, Марию Петровых, Варлама Шаламова, Аркадия Штейнберга .
Нужно дать место давно или недавно ушедшим классикам .
«Протолкнуть», «пробить» — эти типично советские глаголы работали и тогда, когда речь шла о молодых, за которых ратовал Слуцкий, — А. Величанском, Л. Губанове — и совсем немолодых, забытых, полузабытых, с изъяном в биографии.
Не могу сказать, чтобы наш «ДП» был на голову выше предыдущих и последующих. Не все зависело от составителя. Предпоследнее слово оставалось за редколлегией и главным редактором, а последнее — за издательством.
Но некоторые бои были выиграны. Всего же за время работы над сборником я прочитала около восьми тысяч стихов. К заслуженным авторам ездила сама; предуведомленные Слуцким, они встречали меня радушно, с готовностью выкладывали передо мной свое литературное хозяйство.
Менее заслуженные старались выйти со мной на прямой контакт, засыпали почтовыми бандеролями или сами тащили в ЦДЛ, в комнату поэзии, свою ношу, которая, как известно, не тянет, а я все это регулярно забирала.
Б. А. предупредил меня, что занимаюсь я делом огнеопасным. И точно. Один из наших коллег, кстати ровесник Слуцкого, тоже инвалид войны, не найдя своих стихов в сборнике, как-то ночью набрал мой номер и, услышав мужской голос , стал смешивать меня с грязью, материть, говорить обо мне гадости.
Мне было стыдно перед мужем…
Я так «прониклась» к Борису Абрамовичу за дни нашего совместного служения Поэзии, что абсолютно перестала его бояться. Однажды мы встретились в присутственном месте, и я полушутя-полусерьезно попросила его показать мне обе ладони на предмет хиромантического анализа личности и судьбы. Он удивился, но выполнил мою просьбу.
Таких розовых бугров, таких глубоких многочисленных линий, как у Слуцкого, я не видела никогда! Мысленно уменьшившись до микронного размера, я будто приземлилась на поверхности неведомой планеты не нашей галактики, где вздымались горы, лежали цветущие долины, а их прорезали полноводные реки: мощная линия ума, жгучая — сердца, прямая, как стрела, — солнца, она же — таланта. Три сустава большого рулевого пальца — воли, логики и страсти — были уравновешены, и все-таки нижний, плавно переходящий во вздутый бугор Венеры, превалировал над другими.
Линия судьбы, тоже чрезвычайно интенсивная, ломалась где-то посередине.
— Ух-х-х! — только и сказала я.
Мне бы остановиться на этом «ух», обратить все в игру, но под вопрошающим взглядом Б. А. я стала расшифровывать эти недаром скрытые от смертных божественные письмена.
Умнейшему человеку я самонадеянно объясняла, как он мудр и одновременно наивен до глупости, потому что, когда интеллект зашкаливает, природа умоляет о пощаде, об отдыхе и начинается процесс спада всех способностей. Стихийной натуре, которая со скрежетом зубовным научилась держать себя в узде, я рекомендовала время от времени отпускать себя в тургеневское «ночное». Я раскладывала по полочкам: вот тут у вас мужские, а тут женские черты, и все такие выраженные, что их переплетение сулит… не дай Бог попасть в такой переплет!..
Я чувствовала вдохновение. Немного фантазировала, но в рамках действительного узора, увиденного на обеих — всегда смотрю и левую и правую — ладонях.
— Это пекло! — заключила я отстраненным, несколько механическим голосом профессионалки. — Вы живете в пекле…
«Изменился в лице» — не дает представления о реакции Б. А. Он страшно насупился. Мне показалось даже, что его добрые, как у безбородого Деда Мороза, усы сердито встопорщились и острым, гневным стал его недавно благожелательный взгляд. С таким выражением лица он, наверное, поднимал своих бойцов в атаку.
Слуцкий быстро ушел. Я же корила себя за дурацкую старательность. С чего мне вздумалось препарировать большого поэта, как лягушку?
С тех пор в его отношении ко мне появилась некоторая настороженность. Что и говорить! Я бы предпочла, чтобы ее не было…
Литературная среда — замкнутая среда. Каждый звук отражается, как от стенки, и доходит до слуха каждого, кто внутри. Так дошла до меня печальная весть о болезни жены Б. А. Тани.
У нее, еще молодой женщины, обнаружили рак, и Борис Абрамович превратился в медбрата, сиделку, лицо, сопровождающее ее по больничным мытарствам…
Пока была жива Мама, особенно в последние годы ее жизни, Новый год мы старались встречать дома, собирая у себя попеременно родственников или друзей. А 1975-й решили встретить по-новому. С дочкой-третьеклассницей выехали на зимние каникулы под Ригу.
Оказалось, Дом творчества писателей в Дубултах буквально оккупирован ребятней и родителями. Для детей, да и взрослых это северная экзотика, с голубоватым замерзшим заливом, кострами на берегу, наряженной елкой неподалеку от маленькой станции, четырехгранными низкорослыми фонариками, которые матовым свечением предваряют ярко освещенный холл высотной стекляшки.
В столовой на сто человек уже составлены столы. Один из них — элитарный, за ним будут сидеть знаменитости. Мы с подругой-поэтессой облюбовали столик у окна. С нами дочки, десяти и четырнадцати лет.
Нарядили их, как только смогли.
Полночь. Поздравительные возгласы. Все как по команде смотрят на стол № 1. Оттуда несутся тосты, пожелания. Что-то нам принесет наступающий год?..
Наш единственный мужчина, мой муж Павел, берет на себя обязанности тамады. Мы выпили, нам весело. Впервые за свои тридцать восемь лет встречаю любимый праздник в таком большом, таком разношерстном обществе.
— Какая разница? — говорит подруга. — Мы же все равно в своей скорлупе…
— Смотрите! — показывает Павел.
Через весь зал к нам направляется Борис Абрамович. Он оставил тот стол, оставил Таню и идет на «ны» — так, кажется, по-старославянски? Он необыкновенно радушен.
Я и не подозревала, что его «походное» лицо может излучать такую приветливость.
Он говорит нам приятные вещи. О стихах, о нашей работе в литературе. Он прочел мою последнюю книгу.
Он знаком с публикациями подруги. Мы работаем интересно, но пишем непростительно мало. Девочки смотрят на него во все глаза.
Они готовы загордиться, что у них такие матери.
Вокруг елки уже пляшут. Подросток Буля Окуджава бежит к нашему столу за партнершей и на миг замирает, не зная, кого выбрать.
Я ловлю взгляд Б. А. Он смотрит на детей с таким вниманием, так напряженно. Видимо, перевыполнил план по нежным чувствованиям и вернулся в обычное трезвое и требовательное состояние. Он роняет несколько будничных фраз.
О писательских детях — наших и вообще. Им приходится туго. Их заражают окружающее тщеславие, соперничество, вражда. С ранних лет они участвуют в конкурсе, чей папа, чья мама знаменитее, богаче.
Молодняк устремляется к елке, а мы, четверо, еще какое-то время поддерживаем выцветающий разговор.
Я вспомнила эту сценку, когда годы спустя прочла одно из наигорчайших стихотворений Слуцкого, которое начинается так:
У людей — Дети. У нас — только кактусы cтоят безмолвны и холодны. Интеллигенция, куда она катится?
Ученые люди, где ваши сыны?
Когда, через пару лет после того Рождества, Таню провожали в последний путь, процедура прощания затянулась. «Борис увидел всех тех, кто придет на его похороны», — бестактно заметил какой-то остряк. Мы стояли, не помню уже где — в морге или крематории, и к Б. А. поочередно подходили сочувствующие. Жали руку, произносили слова. Он тоже отвечал по протоколу: сухо, коротко. Подошла и я. И тут со мной что-то случилось.
Я вдруг представила себе весь ужас свершившегося. Он ждал ее полжизни. С ней, единственной, он мог «не стесняться». Она была ему дитем и матерью. Сначала больше матерью: утешала и оправдывала в его собственных глазах.
Могла, говорили, и подначить, и высмеять. Дитем стала позже, когда часами не кончались ее операции, когда в домашнем словаре грозно зазвучали слова «гистология», «метастазы», когда он бился рыбой об лед, чтобы выписать из-за границы редкое лекарство, чтобы отправить туда жену в тщетной надежде на медицинское чудо…
Я приблизилась к Б. А. и не смогла ничего сказать. Может быть, тихонько застонала? Не помню. Сама отошла или меня отстранили? Тоже не помню.
Помню только правоту некогда сказавшего: «Как утешить плачущих? Плакать вместе с ними».
После смерти жены Слуцкий тяжело занемог: впал в депрессию, стремился к тому, о чем Цветаева сказала: «Я не хочу умереть. Я хочу не быть». Но перед тем его посетила Эрато, по поверьям древних греков покровительница любовной поэзии. Всю войну и еще тридцать с гаком послевоенных лет она обходила его дом стороной, как долговременную огневую точку.
И вот подарила цикл любовно-прощальных стихов. Все — о Тане.
Я знала, что Слуцкий периодически лежит в больнице, никого не принимает, особенно женщин. Юлия Друнина, высоко чтившая как солдатскую, так и литературную дружбу, несколько часов просидела в вестибюле больницы, дожидаясь свидания с ним, да так и не дождалась. Исключений знаю два: жену брата и писательницу Елену Ржевскую, участницу войны, вдову друга молодости, Павла Когана. Что касается меня, я даже не пыталась увидеться с Б. А.
Но однажды мне позвонили.
— С вами говорит Борис Слуцкий… — Дряблый, надтреснутый голос. А был — долгие годы — сплав серебра и стали. — Я все знаю. Одобряю ваше решение.
Кто вами занимается?
Я к тому времени была исключена из Союза писателей. Меня не печатали. Имя мое не упоминалось.
Такова была кара за мое намерение эмигрировать вместе с семьей. От намерения я отказалась сама, но в СП меня не восстановили, литературной работы не давали. По существу, мной никто не занимался. Но две фамилии осведомленных функционеров я назвала.
По мнению Б. А., мое «возвращение в строй» оказалось в ненадежных руках.
С трудом преодолевая невидимую мне стену, так же глухо, тем же не своим голосом Борис Абрамович вопрошает:
— Не пойти ли выше?
— Я подумаю. Можно мне вас видеть?
— Нет!
— Как ваше самочувствие?
— Ужасное. Кошмар за кошмаром…
Почему позвонил? Мне кажется, это был его ответ на ту мою скорбную окаменелость у гроба Тани, на то живое чувство сострадания, что испытываешь редко и еще реже выражаешь.
Кошмарам тянуться еще пять лет. И за грядущие годы — ни одного стиха! Казнь поэта — его поэтическое безгласие.
Если верить мемуаристам, Б. А. достаточно часто пересказывал разным людям историю осуждения и исключения Пастернака из СП, не скрывая своего в этом участия. На том собрании, обсуждавшем постановление «О действиях Б. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя», выступило достаточно так называемых порядочных литераторов: С. С. Смирнов, С. Баруздин, Л. Мартынов… Но Борис Абрамович держал себя так, как будто брал всю вину на себя.
Исступленная честность перед самим собой не внушила ли Слуцкому мысль, что в истории с Пастернаком им двигала зависть к свободе великого человека и поэта?
Это было нестерпимо! Это был тот «огонь палящий», о котором говорит Библия. Вот почему, думается мне, он так болезненно прореагировал на мое нечаянное слово «пекло», вырвавшееся во время полунаучного-полушарлатанского сеанса хиромантии…
В ночь на двадцать седьмое апреля Мне приснился Слуцкий Борис Абрамыч: Мы за длинным столом сидели, Было светло, невзирая на ночь. Гамма чувств в сновиденьях богаче. Мне как будто по сердцу мазнули медом. Я сознавала, какая удача Видеть того, кто считался мертвым. Он не любил никаких комедий, Но я не сдержалась: «Я так вам рада!» Слуцкий поднялся, как по команде, И с мерклым лицом зашагал куда-то.
Почему по-братски меня не обнял? Почему уходил в строгом молчанье? Три дня спустя мир узнал про Чернобыль.
А ведь он от младенчества харьковчанин.
ПЕКЛО