Учителем? Ни за что!
Эпизоды и сентенции
История… это не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей…
Что скажут о тебе другие, коли ты сам о себе ничего сказать не можешь?
Григорий Наумович Яковлев — словесник-ветеран, выпустивший в свет несколько поколений школьников. Его можно назвать ветераном и нашей газеты — он давний автор «Литературы». Мы с радостью печатаем его педагогические воспоминания в рубрике «Детское чтение»: ведь это один из вариантов ответа на вечный подростковый вопрос «Кем быть?» Может быть, прочтя мемуары Г. Яковлева, и наши ученики выберут педагогическую стезю?
А нашим читателям старшего возраста напоминаем: место и для их интересных мемуаров у нас всегда найдется.
Вы спрашиваете, как я стал учителем? Решительно никаких предпосылок к занятиям педагогикой — ни родословных, ни каких-либо иных — у меня вроде бы не было. Откуда взялась эта жилка — понятия не имею.
1. Предпосылки
Впрочем, поищем предпосылки. В первом классе моя восемнадцатилетняя учительница Анна Васильевна должна была срочно отлучиться и неожиданно предложила мне провести урок, а когда перед звонком она вновь оказалась у классной двери, изумилась: в классе было тихо — я, восьмилетка, как ни в чем не бывало вел урок! Небось наивно подумал тогда: «Пустяки!
Легко быть учителем».
Может быть, это и для меня было первым уроком и первым заблуждением: неужели могу?
Учился я отлично, грамотность была абсолютно пятерочной. Но один раз мне поставили за диктант «4»: в первом классе я написал «косили лук» . Дело в том, что я сразу представил себе баночки с водой на подоконнике, где обычно мы выращивали зеленый лук.
Вот его, подумал я, и «косили», то есть срезали. Эту забавную ошибку я помню всю жизнь. Мне было стыдно.
И в последующие годы мы с моим лучшим другом состязались в грамотности, причем чаще тексты составлял я. Сделать ошибку было совестно, и я до сих пор убежден, что Стыд — великий стимул в одолении неграмотности. Если ребенок поймет и почувствует, что позорно делать грамматические ошибки, он многого добьется, преодолеет даже влияние неблагоприятной социальной среды.
Успешно участвовал я в школьных конкурсах чтецов, а также был самым маленьким «артистом» в Политехническом музее, где проходила встреча с «героями Главсевморпути», среди которых были трое прославленных папанинцев . Но один из них, Петр Ширшов, будущий министр морского флота, в антракте остановил меня, похвалил и угостил газированной водой с сиропом. В награду за выступление я получил балалайку.
А читал я «Пуговку» Е. Долматовского , не сознавая ее несвоевременности: там ловили японского шпиона, а в это время велись переговоры с Японией.
Имеет ли этот эпизод отношение к будущей Профессии учителя литературы? Имеет, хотя не обижусь, если редактор эту «предпосылку» заблокирует. Но убежден, что имеет, а потому продолжаю.
1941 год, война, в моей школе разместили госпиталь, и я — сначала в интернате на Рязанщине, а потом с мамой и с осколками бомб, собранными на московских тротуарах, — в Ташкенте. Мне десять лет, я юннат и оплачиваемый дворник в огромной клетке водоплавающих в зоопарке, а также ученик третьего класса. В ташкентский период я оставался почти безнадзорным и жадно впитывал улично-дворовый Детский и взрослый фольклор, до сих пор не выветрившийся из моей памяти.
Когда стану учителем, это сыграет определенную роль. Но об этом чуть позже. А будучи студентом, я сдавал очередной языковой экзамен, и в моем билете было требование рассказать об арго и жаргоне; в аудиторию внезапно пожаловал ректор института Д. А. Поликарпов, послушал меня и попросил привести примеры, и тут детские воспоминания меня не подвели.
Памятен и «культурный» эпизод приобщения к литературе. В ташкентском зоопарке — зоолотерея. Мама покупает мне и хозяйской внучке несколько билетиков. Все проигрывают.
Рядом оказывается Корней Иванович Чуковский. Видит наши расстроенные физиономии и дарит нам еще десять билетов. К сожалению, тогда этим «приобщение» и ограничилось, но запомнилось. Через много лет я побывал на встрече с Корнеем Ивановичем, прочел его серьезные книги и статьи, интереснейшие дневники и мемуары и проникся глубоким уважением к этому человеку.
Его книги и голос — мои помощники на уроках.
Теперь я знаю, что в те военные годы в Ташкенте жила и Анна Ахматова, да и не только она. В мои детские руки попадали другие книги. С искусством связь не прерывалась.
Покусанный лебедями-шипунами и горными гусями, я расстался с зоопарком и был принят в детскую театральную студию, которой руководила женщина — профессиональный режиссер московского театра, не избежавшая эвакуации. Она посмеялась над моей бойкой жестикуляцией при декламации, но в студию взяла и стала знакомить с основами системы Станиславского. В ташкентском парке имени Э. Тельмана существовал наш детский театр, свое здание, в котором едва ли не еженедельно мы устраивали спектакли , а однажды давали представление на сцене настоящего театра вперемежку с артистами МХАТа. Выступали и в госпиталях перед ранеными бойцами.
В нашей студии занимались и будущие народные артисты Роман Ткачук и Игорь Ледогоров. С Игорем у меня сохранилась многолетняя дружба. Немаловажная деталь: студийцев бесплатно кормили обедом.
После «затирухи» первых месяцев войны это было роскошью.
Случались и забавные истории. Одна из них связана как раз с выступлением в настоящем театре. Я играл роль Деда Мороза. Маленький, загримированный, с белой бородой, я вышел на сцену и вдохновенно продекламировал:
Гляжу, хорошо ли метели Лесные тропы замели, И нет ли где трещины, щели, И нет ли где голой земли…
И вдруг сцена поехала, закружилась, а из зала раздался крик опознавшего меня мальчика: «Гриша!» Кружение сцены кто-то остановил, и Порядок в зале был восстановлен. Потом выяснилось, что мой первозданно наивный и свято преданный дружок Акрам, стоявший в ожидании меня за занавесом, заметил нечто похожее на круглый докторский стульчик и спокойно присел на него, не подозревая, что «стул» приспособлен для вращения сцены и смены декораций.
Ташкентская, а затем и московская студия художественного слова при Дворце пионеров Научили меня выразительному чтению, без чего не может работать учитель-словесник. В институте мэтр И. Блинов только дошлифовывал то, что я приобрел в детстве.
Война еще не закончилась, отец воевал, а мы с мамой вернулись в Москву, и я поступил в 5-й класс 324-й школы. В ней учился и Сима Соловейчик — курчавый умный мальчик, который в зловещем 1948 году, в разгар ожесточенного преследования «космополитов», сумел окончить нашу школу с золотой медалью и поступить в МГУ на отделение журналистики филфака. Он стал блестящим журналистом, позднее — организатором огромного издательства, написал увлекательные книги по педагогике, но первые статьи вынужден был подписывать псевдонимом «С. Соловьев».
С Симой мы общались до его смерти. О 324-й школе и ее директоре он написал статью «Апология Горбунова Михаила Ивановича». Но в оценке этой личности мы с ним разошлись. Михаил Иванович был крутым директором и, на мой взгляд, плохим учителем. Он у нас преподавал историю в 8-м классе.
В дрожащей тишине садился за учительский стол, клал на него сшитые пять-шесть старых тетрадей с конспектами и начинал читать один из них, спрашивал выученное по учебнику. Из этого состоял урок. И я понял, что Так никогда не следует «общаться» с классом.
324-я школа, я полагаю, была на хорошем счету у высокого руководства. Но учителя в ней в послевоенные годы были разные. Очень любили ребята в 6-7-х классах учительницу географии, которая не отличалась глубиной познания предмета, но была «своей в доску»: создавала на уроке атмосферу домашнего уюта, добродушно подшучивала над отдельными персонами, над неудачниками и лентяями, снисходительно ставила оценки.
В старших классах ее сменил подтянутый и суховатый участник войны, основательно «владевший материалом»; географию учили, но к личности учителя оставались равнодушны.
Попадались и занятные «чудики» вроде математика в 7-м классе. Он, с красноватым припухшим носом, войдя в класс, по-хозяйски располагался за столом, раскладывал на нем бутерброды и крутые яйца и коварно разглядывал журнал, выбирая жертву. Класс замолкал, а педагог грозно возглашал: «Комаров, ко мне!» Едва трепещущий ребенок приближался, учитель под общий хохот резким движением разбивал яйцо о лоб страдальца и милостиво разрешал: «Садись!» Спокойно покушав, воспитатель уже всерьез вызывал кого-нибудь к доске, и, если решение задачки или устный ответ были неверными, педагог беззвучно подходил к доске и громко стукался об нее затылком.
Этот сигнал означал обреченность отвечавшего.
При всех его причудах к нему относились по-доброму. Привлекала не математика, а особое свойство человека. Однажды в школе погас свет, и учитель достал из кармана небольшую книжку разгромленного Ждановым Зощенко, подошел к окну, куда еще доходили лучи солнца , и стал то наизусть, то по книге читать рассказы.
Когда сметливые Дети установили страсть к Зощенко нашего математика и почти постоянное наличие в его портфеле или кармане веселых произведений, кое-кто додумался перед его приходом что-то портить в розетке, и мы не раз смеялись в полутьме над тем, что читал нам «артист погорелого театра», как между собой беззлобно называли мы его.
В том же седьмом классе я был удивлен, обнаружив в классном журнале незаслуженную «пятерку» по зоологии. Спрашиваю учительницу.
— Ты же вчера в школьном концерте читал «Песню о Буревестнике» и так хорошо рассказал о пингвинах, гагарах, чайках. Вот и «пятерка».
В старших классах я был влюблен в живую и своеобразную математичку и не любил своего классного руководителя-физика, частенько писавшего в моем дневнике воззвания к родителям и не ведавшего, что я уже два года живу без них. Внешне он напоминал Николая II. Физику он, безусловно, знал, но это меня не воодушевляло.
Я сделал вывод о том, что У школьников интерес к предмету и к учителю далеко не всегда вызывается его эрудицией или моральными достоинствами. Поэтому, мне кажется, к идее выбора учениками учителя, что уже кое-где практикуется, надо подходить с умом и осмотрительностью.
Не могу обойти молчанием один эпизод моей жизни школьного периода. Каждое лето я с удовольствием проводил в пионерском лагере. Последнее мое пребывание там ознаменовалось уникальным для меня и, вероятно, типичным для эпохи событием.
Это происходило в 1945 году на станции Удельная под Москвой. Я состоял в самой старшей группе. Властолюбивый пионервожатый был ненамного старше меня, но воображал себя крупным начальником и с упоением командовал и вредничал. Я быстро сочинил про него ироническую песенку, которая, к моему удивлению, мгновенно обрела популярность: дети стали напевать ее.
На пятый день моего блаженного отдыха объявили всеобщую линейку, и меня торжественно исключили из пионерлагеря с ужасающей формулировкой, весь кошмар которой до меня дошел через годы: «За антисоветскую пропаганду». Я с чемоданчиком, к изумлению мамули, стоял в дверях коммуналки, а маме прислали на работу зловещее извещение о моем поступке. А работала мама старшим бухгалтером и ревизором в Министерстве юстиции СССР. Только исключительным уважением к ней могу объяснить то, что политическому делу не был дан ход.
Понятно, никаким антисоветчиком я тогда не был, тем более что это был год Великой Победы. Но урок я должен был извлечь: Шутить с советской властью и ее представителями, даже на низшем уровне, Опасно. Должен был извлечь урок, но не извлек.
И тогда, и позже я, как и тысячи людей в стране, верил той радужной информации, которая ежедневно влетала в наши уши и в наше сознание из круглых черных репродукторов, громоздившихся в каждой квартире. Мы ничего не знали, мы были молоды, и я радовался жизни, страдал, как и следовало, от любви к девушке, а в остальном был настроен весьма оптимистично. Характерное стихотворение моей юности называлось «Я счастлив!».
Я счастлив нынче. Я иду По улице моей И улыбаюсь на ходу: Бывает же у всех в году Счастливейший из дней!
И солнце радостно глядит, И милиционер, И светом солнечным облит Ильинский старый сквер.
Сегодня я во все влюблен И, кажется, во всех: И в этот уличный трезвон, И в милый детский смех, Во всех, кто честен, добр и смел, И в новые авто… Сегодня сделать много дел Я смог бы, если б захотел, Так много, как никто. Но знаю, чувствую, друзья: У вас вопрос повис: Какое счастье у меня: Любовь, письмо, сюрприз?
Да никакого, ерунда: Я счастлив так почти всегда.
Учась в 10-м классе, я решил, что настала пора внести коррективы в грамматику русского языка. В 1918 году отменили твердый знак в конце существительных — и ничего, никого это не волнует ныне. Почему бы теперь не убрать абсолютно бессмысленный мягкий знак в глаголах «смеешься», «сидишь», «дерешься», «врешь», «идешь» и т. п.? Я знаю причину появления «ь» после шипящих: в древнерусском языке шипящие звучали мягко, отвердели потом.
По крайней мере звук «ш» стал иным. И я отправил письмо в редакцию «Литературной газеты». Шел 1949 год.
К письму десятиклассника отнеслись на редкость серьезно. Редакция переслала его в Институт русского языка Академии наук СССР, о чем известил меня ученый секретарь института. К этому извещению, присланному в 324-ю школу на мое имя, был приложен ответ знаменитого лингвиста профессора А. Б. Шапиро. Письмо сохранилось, и я его цитирую: «Употребление буквы «ь» после «ш» во втором лице глаголов в настоящее время действительно не имеет значения ни для произношения, ни для распознавания грамматической формы.
Написание это в настоящее время сохраняется в силу традиции. Однако отмена «ь» в этих формах вызвала бы значительное изменение внешнего вида печатного и письменного текста, что является элементом реформы письма. Реформа же письма в данное время по целому ряду причин нецелесообразна». В хрущевские времена языковеды подготовили реформу грамматики. Поднялся шум в прессе, выступали и «за» и «против» реформы.
Наконец авторитетный писатель Леонид Леонов оповестил мир, что если реформа будет проведена, то он «не станет есть этих «огурцей»». Точка была поставлена: нам этого не надобно.
Не так давно группа умных лингвистов, десять лет усердно трудившаяся над проектом поправок к правописанию, выступила с конкретными предложениями. На ученых зашикали, переходя порой чуть ли не на крик: «Мы не позволим уродовать русский язык!» Это прозвучало уже из очень высоких инстанций. Но, помилуйте, кто же собирается уродовать великий язык?
Речь шла лишь о разумном упрощении некоторых правил, о единообразии правописания, о сокращении бесчисленных исключений из правил грамматики и т. д. Да, прошло больше пятидесяти лет со времен ответа профессора Шапиро, а «элементы реформы письма» все еще «в данное время по целому ряду причин нецелесообразны». Ждите, дорогие наши ученики!
Возможно, возросший интерес к занятиям русским языком, желание что-то практически исправить в этой области повернули меня лицом к литфаку пединститута.
Учителем? Ни за что!