В. Распутин
Статья Валентина Распутина, посвященная 80-летию Александра Солженицына, к сожалению, поступила к нам уже после того, как был сверстан предыдущий субботний номер. Но разве она потеряла свою актуальность? Ведь значимость большого писателя определяется не юбилейными датами.
Нашему читателю, без сомнения, будет интересна оценка, которую дает наш знаменитый земляк творчеству Александра Солженицына. Как и во всякой большой литературе, в русской литературе существует несколько пород таланта. Есть порода Пушкина и Лермонтова — молодого, искрящегося, чувственного легкокрылого письма, дошедшая до Блока и Есенина; есть аксаковско-тургеневская, вобравшая в себя Лескова и Бунина, необыкновенно теплого, необыкновенно русского настроения и утраченного уже теперь острого обоняния жизни; их зачатие и вынашивание имеют какое-то глубинное, языческое происхождение, из самого нутра спрятанного в степях и лесах национального заклада.
Есть и другие породы, куда встанут и Гоголь с Булгаковым, и Некрасов с Твардовским, и Достоевский, и Шолохов, и Леонов. И есть порода Державина — богатырей русской литературы, писавших мощно и гулко, мысливших всеохватно, наделенных к тому же богатырским запасом физических сил. Сюда нужно отнести Толстого и Тютчева. Здесь же в ХХ веке по праву занял свое место Солженицын. Почти все написанное А. И. Солженицыным имело огромное звучание.
Первую же работу никому тогда, в 1962 году, не популярного автора читала вся страна. Читала взахлеб, с удивлением и растерянностью перед явившимся вдруг расширением жизни и литературы, перед расширением самого русского языка, зазвучавшего необычно, в самородных формах и изгибах, которые еще не ложились на бумагу. Приоткрылся незнакомый, отверженный мир, находившийся где-то за пределами нашего сознания, вырванный из нормальной жизни и заселенный на островах жизни ненормальной — тот мир, откуда вышел Иван Денисович Шухов, маленький непритязательный человек, один из тьмы тысяч. И вышел-то на день один из тьмы своих дней между жизнью и смертью.
Но этого оказалось достаточно, чтобы многомиллионный читатель обомлел, признавая его и не признавая, обрушив на него лавину сострадания вместе с недоверием, вины и одновременно тревоги. Вести, литературного характера тоже, доходили из того мира и прежде, но они были разрозненными, прерывистыми, невнятными, как в азбуке Морзе, сигналами, ключом к расшифровке которых владели по большей части побывавшие там. Иван же Денисович, в отпущенный ему день выведенный из барака на работу больным и в работе поправившийся и даже воодушевившийся, ничего от нас не потребовавший, ничем не укоривший, а только представший таким, какой он есть, оказался соразмерен нашему невинному сознанию и вошел в него без усилий.
Вольно или невольно, автор поступил предусмотрительно, подготовив вкрадчивым и тароватым Шуховым, ни в чем не посягнувшим на читательское благополучие, пришествие «Архипелага ГУЛАГ». Без Шухова столкновение с ГУЛАГом было бы чересчур жестоким испытанием. Испытание — читать? «А испытание претерпевать, оказаться внутри этой страшной машины?» — вправе же мы сами себя и спросить. Да, это несопоставимые понятия, существование на разных планетах.
И тем не менее испытание собственной шкурой не отменяет «переводного» испытания, испытания свидетельством. Обмеренный, исчисленный, многоголосый и неумолчный ГУЛАГ в натуральную величину и «производительность» — он и после Ивана Денисовича для многих явился чрезмерным ударом; не выдерживая его, они оставляли чтение. Не выдерживали — потому что это был удар, близкий к физическому воздействию, к восприятию пытки, выдыхаемой жертвами. Воздействие «Иваном Денисовичем» было не слабей, но другого — нравственного — порядка, вместе с болью оно давало и утешение.
Чтобы прийти в себя после «Архипелага», следовало снова вернуться к «Ивану Денисовичу» и почувствовать, как мученичество от карающей силы выдавливает исцеляющее слезоточение. Сразу после «Ивана Денисовича» — рассказы, и среди них «Матренин двор». И там и там в героях поразительная, какая-то сверхъестественная цепкость к жизни и вообще свойственная русскому человеку, но мало замечаемая, не принимаемая в расчет при взгляде на его жизнеспособность.
Когда терпение подбито цепкостью, оно уже не слабоволие, с ним можно многое перемочь. Солженицын и сам, не однажды приговоренный, явил это качество в наипоследнем истяге, говоря его же словом, когда и свет мерк в глазах, снова и снова подниматься на ноги. Л. Н. Толстой словно бы и родился в пеленках великим. А. И. Солженицыну к своему величию пришлось продираться слишком издалека. «Не убьет, так пробьется» — вот это для него, для русского человека! — и давай его бить-колотить по всем ухабам, и давай его охаживать из-за каждого угла, и давай его на такую дыбу, что и небо с овчинку! Вот по такой дороге и шел к своему признанию Александр Исаевич.
Выжил, научился держать удар, приобрел науку разбираться, что чего стоит, — после этого полной мерой дары во все «емкости», никаких норм. «Матренин двор» заканчивается словами, которые почти сорок лет остаются на наших устах: «Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит ни село. Ни город. Ни вся земля наша». Едва ли верно, как не однажды высказывалось, будто вся «деревенская» литература вышла из «Матрениного двора». Но вторым своим слоем, слоем моих сверстников, она в нем побывала.
И уж не мыслила потом, как можно, говоря о своей колыбели — о деревне, обойтись без праведника, сродни Матрене Васильевне. Их и искать не требовалось — их нужно было только рассмотреть и вспомнить. И тотчас затеплялась в душе свечечка, под которой так сладко и отрадно было составлять житие каждой нашей тихой родины, и вставали они, старухи и старики, жившие по правде, друг после дружки в какой-то единый строй вечной подпоры нашей земле. Кроме этой заповеди — жить по правде, — другого наследства у нас остается все меньше. А этим — пренебрегаем.
У крупных фигур свой масштаб деятельности и подъемной силы. Не поддается понимаю, как сумел Солженицын еще до изгнания, в весьма стесненных условиях, собрать, обработать и ввести в русло книги все то огромное и сжигающее, составившее «Архипелаг ГУЛАГ»! И откуда брались силы уже в Вермонте совладать с горой материала, надо думать, нескольких архивных помещений для «Красного колеса»!
Успевая при этом вести еще публицистическое путеводство для России и Запада, успевая составлять и редактировать две многотомные библиотечные серии по новейшей русской истории! Тут годится только одно сравнение — с «Войной и миром» и Толстым. Солженицына с Толстым роднит многое.
Одинаковая глыбастость фигур, огромная воля и энергия, эпическое мышление, потребность как у одного, так и у другого через шестьдесят примерно лет отстояния от исторических событий обратиться к закладным судьбоносным векам начала своего века. Это какое-то мистическое совпадение. Огромная популярность в мире, гулкость статей, звучание на всех материках. Один отлучен от церкви, другой от Родины. Помощь голодающим и помощь политзаключенным, затем литературе.
Оба — великие бунтари, но Толстой создал свое бунтарство «на ровном месте», в условиях личного и отеческого благополучия, Солженицын весь вышел из бунтарства, его в нем взрастила система. Солженицына судьба резко бросала с одной крутизны на другую, у Толстого биография после кавказской кампании взяла тихую гавань в Ясной Поляне и вся ушла в сочинительство и духовную жизнь. Но и после этого: повороты, приближающие их друг к другу. Солженицын в Америке погружается в затворничество, Толстой перед смертью совершает совсем не старческий поступок вечного бунтаря — свой знаменитый уход из Ясной Поляны.
И самое главное: «Лев Толстой как зеркало русской революции» и Александр Солженицын как зеркало русской контрреволюции спустя семьдесят лет после революции. Редкий человек, ставя перед собой непосильную цель, доживает до победы. Александру Исаевичу такое выпало. Объявив войну могущественной системе, на родине призывая подданных этой системы жить не по лжи, а в изгнании постоянно призывая Запад усиливать давление на коммунизм, едва ли Солженицын мог рассчитывать при жизни на что-либо еще, кроме идеологического ослабления и отступления коммунизма на более мягкие позиции.
Случилось, однако, большее и, как вскоре выяснилось, худшее: система рухнула. История любит сильные и быстрые ходы, на обоснование которых затем приносятся огромные жертвы. Так было в тысяча девятисот семнадцатого-м году, так произошло и на этот раз.
Боясь именно такого исхода в будущем, Солженицын не однажды предупреждал: «… но вдруг отвались завтра партийная бюрократия… и разгрохают наши остатки еще в одном феврале, в еще одном развале» . А за последние полвека подготовленность России к демократии, к многопартийной парламентской системе, могла еще только снизиться. Пожалуй, внезапное введение ее сейчас было бы лишь новым горевым повторением тысяча девятисот семнадцатого года» .
По часам русской переломной жизни, ход которых Солженицын хорошо изучил, трудно было ошибиться: как за Февралем неминуемо последовал Октябрь, так и на место слетевшейся к власти образованщины, мелкой, подлой и жуликоватой, не способной к управлению, придут хищники высокого полета и обустроят государство под себя. Все это было и предвидено Солженицыным, и сказано, но бунтарь, жаждавший окончательной победы над старым противником, говорил в нем сильнее и заглушил голос провидца. «Красное колесо», прокатившееся от начала и до конца века, лопнуло… но если бы красным был в нем только обод, который можно срочно и безболезненно заменить и двигаться дальше!.. Нет, обод сросся и с осью, и со ступицей, то есть со всем отечественным ходом, с национальным телом — и рвать-то с бешенством и яростью принялись его, тело… и до сих пор рвут, густо вымазанные кровью. Но сказанное надолго опасть и умолкнуть с переменой власти не могло. И ничего удивительного, что многое из относящегося к одной системе, само собой переадресовалось теперь на другую и даже получило усиление — вместе с усилением наших несчастий.
Так и должно быть: правосудие борется с преступлением против национальной России, и новое знамя, выставленное злоумышленниками, честного судью не смутит. Послушаем же — эхо это или живой голос Солженицына: «Когда насилие врывается в мирную людскую жизнь — его лицо пылает от самоуверенности, оно так и на флаге несет и кричит: «Я — Насилие! Разойдитесь, расступитесь — раздавлю!» Но насилие быстро стареет, немного лет — оно уже не уверенно в себе и, чтобы держаться, чтобы выглядеть прилично, непременно вызывает к себе в союзники Ложь.
Ибо: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а Ложь может держаться только насилием» . «Против многого в мире может выстоять ложь — но только не против искусства. А едва развеяна будет ложь, отвратительно откроется нагота насилия — и насилие дряхлое падет» . Нет, это не перелицованный Солженицын — все тот же, клеймящий зло, какие бы ипостаси оно не принимало. А вот это совсем любопытно — несмотря на некоторые старые обозначения: «Один американский дипломат воскликнул недавно: «Пусть на русском сердце Брежнева работает американский стимулятор!» Ошибка, надо было сказать: «на советском».
Не одним происхождением определяется национальность, но душою, но направлением преданности. Сердце Брежнева, попускающего губить свой народ в пользу международных авантюр, не русское» . В точку.
Возвращение Александра Исаевича на многострадальную Родину, начавшееся четыре года назад, окончательно завершилось только недавно, с выходом книги «Россия в обвале» , теперь можно сказать, что после 20-летнего отсутствия Солженицын снова врос в Россию и занял по принадлежащему ему нравственному влиянию, а с ним отныне совпадает и угадывание почвенных токов, первое место в России, избрав его в отдалении от всех политических партий, на перекрестке дорог, ведущих в глубинку, где остается надежда на народовластие, которое понимает он под земством. Опять же: не со всем и в последней книге можно согласиться безоговорочно. Но это отдельный разговор. Это отдельное размышление, и оно снова не обошлось бы без Толстого, который, конечно же, не добивался ни Февраля, ни Октября, но своими громогласными отрицаниями основ современной ему монархической жизни невольно подставил им плечо. Это размышление о подготавливании словно бы самим народом и словно бы вперекор своим ближайшим интересам великих нравственных авторитетов, чье влияние и учение согласуется с дальней перспективой отечественной судьбы.
80-летний юбилей А. И. Солженицына — толчок для многих серьезных размышлений о крестном пути России. Они, разумеется, каждодневны, с ними мы засыпаем и с ними просыпаемся. Но вот наступает однажды день, как этот, приподнятый над роковой обыденностью, в которую засасывает нас все больше и больше, — и тогда все видится крупней и значительней. Если рожает русская земля таких людей — стало быть, по-прежнему она корениста, и никаким злодейством, никаким попущением так скоро в пыль ее не истолочь. Если после всех трепок, учиненных ей непогодой, сумела лишь усилиться и обогатиться на поросль — отчего ж не усилиться и ей и не обратить со временем невзгоды свои в опыт и мудрость?!
Есть люди, в ком современники и потомки видят родительство земли большим, чем отца с матерью. Оттого и звучит она так: Родина, Отечество!
В. Распутин