Заболоцкий, экспериментатор, реформатор поэзии
В жизни Николая Заболоцкого наступило странное время — время связанных рук и относительного благополучия. Он жил с семьей в «писательской надстройке» на канале Грибоедова, 9. Занимался по преимуществу тем, что переводил по подстрочникам Сочинения поэтов народов СССР и классиков европейской литературы. И делал это, так же как делал все, за что бы ни брался, — с полной отдачей, к чему приучил себя еще в ранней юности.
И вскоре завоевал себе репутацию высококлассного переводчика. Он путешествовал по Грузии, искренне полюбил ее народ, природу, культуру, подружился с грузинскими поэтами — Симоном Чиковани и Тицианом Табидзе. Перевел и обработал для юношества поэму Шоты Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
Пересказал, адаптировав для школьников, романы Франсуа Рабле «Гар-гантюа и Пантагрюэль» и Шарля де Костера «Легенда о Тиле Уленшпигеле». Начал переводить «Слово о полку Игореве» с древнерусского на современный русский. Однако его «диджейская» деятельность не сводится только к «аранжировке» чужих произведений. В 1937 году наконец был издан тонкий — семнадцать стихотворений — сборник, названный коротко и по существу: «Вторая книга».
Сюда вошли помимо стихов, развивавших прежние темы, посвящения живым и усопшим вождям. Но не стоит осуждать автора за «конформизм»: ведь именно напечатанные на страницах периодических изданий «Прощание» и прославляющая Сталина «Горийская симфония» позволили Заболоцкому ненадолго получить передышку, убедив недоверчивые власти в своей лояльности. «Горийскую симфонию» разбирать мы не станем.
Поговорим лучше о стихотворении 1935 года «Начало зимы». Зимы холодное и ясное начало Сегодня в дверь мою три раза простучало. Я вышел в поле.
Острый, как металл, Мне зимний воздух сердце спеленал, Но я вздохнул и, разгибая спину, Легко сбежал с пригорка на равнину, Сбежал и вздрогнул: речки страшный лик Вдруг глянул на меня и в сердце мне проник. Заковывая холодом природу, Зима идет и руки тянет в воду. Река дрожит и, чуя смертный час, Уже открыть не может томных глаз, И все ее беспомощное тело Вдруг страшно вытянулось и оцепенело И, еле двигая свинцовою волной, Теперь лежит и бьется головой.
Я наблюдал, как речка умирала, Не день, не два, но только в этот миг, Когда она от боли застонала, В се сознанье, кажется, проник. В печальный час, когда исчезла сила, Когда вокруг не стало никого, Природа в речке нам изобразила Скользящий мир сознанья своего. И уходящий трепет размышленья Я, кажется, прочел в глухом ее томленье, И в выраженье волн предсмертные черты Вдруг уловил. И если знаешь ты, Как смотрят люди в день своей кончины, Ты взгляд реки поймешь.
Уже до середины Смертельно почерневшая вода Чешуйками подергивалась льда.
И я стоял у каменной глазницы, Ловил на ней последний отблеск дня. Огромные внимательные птицы Смотрели с елки прямо на меня, И я ушел. И ночь уже спустилась. Крутился ветер, падая в трубу.
И речка, вероятно, еле билась, Затвердевая в каменном гробу. Мне хочется сравнить это красивое и неуютное стихотворение с рассматривавшимся ранее стихотворением «Меркнут знаки Зодиака».
И там и здесь — речь о круговороте жизни-смерти. Но как же отличается «Начало зимы» от озорной, хоть и «не по-детски» серьезной колыбельной! Проецируя на себя природу — или природу на себя, — Заболоцкий исследует самый болезненный и пугающий этап житейского цикла: умирание.
Смерть, кокетничавшая как бы в шутку с пусть и не на шутку измученным разумом героя в «Знаках Зодиака», — в «Начале зимы» смотрит в упор. Все здесь холодно, остро, все царапает глаз, руку, душу.
Лед, металл, камень, воздух. Не осталось и следа от словесных игр и иронических двусмысленностей, так характерных для ранних стихов. Наоборот — эпитеты рассчитаны на однозначную эмоциональную реакцию, детали, могущие вызвать ужас и тоску, нарочито преувеличены. Это делает стихотворение похожим на триллер — киножанр, отцом которого был Альфред Хичкок, как раз в начале — середине 1930-х снимавший свои первые фильмы.
Вряд ли Заболоцкий мог их видеть.
Тем не менее музыка, которая слышится внутреннему уху, сродни той, с помощью которой создатели триллеров с хичкоковских же времен добивались эффекта саспенса . И все-таки здесь еще присутствует вера если не в бессмертие, то хотя бы в возможность отогнать, отсрочить смерть. «И я ушел». Подальше от гроба, в котором бьется, умирает-затвердевает речка.
К жизни. И тут опять поневоле в строку просится время. Эпоха. К 1935 году репрессивная система развернулась еще не в полную мощь, но «ночь уже спустилась», утопив во мгле многих близких Заболоцкому людей.
Я думаю, что фон стихотворения — предчувствие гибели — отчасти обусловлен этими как бы тоже «закадровыми», внешними, не связанными напрямую со «скользящим миром сознанья» обстоятельствами. 19 марта 1938 года Заболоцкий был арестован НКВД. Так же, как за семь лет до этого его друзья Введенский и Хармс, — якобы за принадлежность к некоей контрреволюционной писательской организации.
На этот раз ее главой «назначили» широко известного уже к тому времени поэта Николая Тихонова.
Много лет спустя Заболоцкий напишет «Историю моего заключения» — один из сотен документов страшной эпохи. Поэта вызвали «по срочному делу» в Ленинградское отделение Союза писателей, где в кабинете уже ждали двое энкавэдэшников в штатском. Домой он вернулся в специальной машине и в сопровождении непрошеного эскорта.
Только здесь наконец был предъявлен ордер на арест.
Поэта отвезли в ДПЗ, перед тем обыскав квартиру в присутствии его жены и двух маленьких детей и изъяв два чемодана рукописей и книг. Первый допрос продолжался четверо суток. От Заболоцкого требовали, чтобы он оговорил себя и других писателей: Федина, Тихонова, Маршака, Хармса с Введенским и уже убитых Олейникова и поэта Тициана Табидзе. До поры до времени обвиняемого не били: осыпали бранью и угрозами, морили голодом, не давали спать.
На протесты отвечали: «Действие конституции кончается у нашего порога».
В какой-то момент измученный издевательствами поэт потерял контроль над собой и сам стал угрожать следователям. Его рассудок помутился. Начались галлюцинации. «Не знаю, сколько времени это продолжалось. Наконец меня вытолкнули в другую комнату.
Оглушенный ударом сзади, я упал, стал подниматься, но последовал второй удар — в лицо. Я потерял сознание. Очнулся я, захлебываясь от воды, которую кто-то лил на меня».
Заболоцкого проволокли по тюремным коридорам и заперли в камере, где он снова впал в беспамятство. «Как только я очнулся (не знаю, как скоро случилось это, первой мыслью моей было: защищаться! Защищаться, не дать убить себя этим людям или, по крайней мере, не отдать свою жизнь даром!» Полуобезумевший узник попытался забаррикадироваться тяжелой железной койкой, а потом — отбиться от вбежавших надзирателей шваброй.
«Чтобы справиться со мной, им пришлось подтащить к двери пожарный шланг и привести его в действие. Струя воды под сильным напором ударила в меня и обожгла тело. Меня загнали этой струей в угол и после долгих усилий вломились в камеру целой толпой.
Тут меня жестоко избили, испинали сапогами, и врачи впоследствии удивлялись, как остались целы мои внутренности, — настолько велики были следы истязаний».
Полуживого, бредившего Заболоцкого перевели в тюремную больницу Института судебной психиатрии. Оттуда — обратно в ДПЗ, в общую камеру. Она была рассчитана на двенадцать-пятнадцать человек, на практике же заключенных в ней помещалось от семидесяти до ста.
Здесь Заболоцкому пришлось провести несколько месяцев. Следствие тем временем топталось на месте — из-за «несговорчивости» поэта, которого ни физическими, ни моральными пытками не удалось заставить возвести поклеп на себя и товарищей. Ни тогда, ни десятилетия спустя он не считал себя героем. Сохранить достоинство было для него вопросом обычной человеческой порядочности.
О других — сломавшихся, потерявших волю — он много позже вспоминал скорее с сожалением, чем с осуждением: слишком хорошо понял в тюрьме разницу между свободой и несвободой, калечащей тело и — в первую очередь — душу.
Заболоцкий, экспериментатор, реформатор поэзии