И. А. Ильин
Словесная ткань его произведений в высшей степени своеобразна и значительна. При этом она настолько обусловлена строением его художественного акта и так связана с образным составом и предметным содержанием его произведений, что открывает естественнейший и лучший доступ к его искусству. Вот признак истинного литературного мастерства: стиль оказывается верным и властным дыханием акта, образа и предмета.
Тот, кто прочтет одно из зрелых произведений Шмелева, тот никогда не сможет забыть его, настолько ему присуще умение овладевать вниманием читателя, вовлекать его в показанный ему мир и приводить всю его душу в состояние напряженного видения. Но произнося эти слова, я имею в виду только настоящего читателя, т. е. созерцателя с открытой душой, с послушным, гибким актом, с живым сердцем, не боящимся сгореть в огне художества. Напротив, человеку с замкнутой душой, который не желает пускать художника в свою глубину; самодовольному и сухому педанту, который не может или не хочет покидать свое обычное «жилище»; или тому, кто имеет для искусства только холодное, чисто бытовое или эротически-любопытное воображение, предоставляя художнику играть с ним или забавлять его, — такому человеку не удастся воспринять Шмелева, как не удастся ему воспринять ни Достоевского, ни Э. Т. А. Гофмана. И может быть, было бы лучше, если бы он совсем не читал Шмелева и, главное, воздержался от суждений о нем. Напротив, тот, кто отдает художнику и сердце, и волю, и свою нежность, и свою силу — всю свою душу, как покорную, лепкую и держкую глину , тот очень скоро почувствует, что Шмелева надо не только серьезно и ответственно читать, но что его необходимо прежде всего принять в свое художественное сердце.
Настоящий Художник не «занимает» и не «развлекает»; он овладевает и сосредоточивает. Доверившийся ему читатель сам не замечает, как он попадает в некий художественный водоворот, из которого выходит духовно заряженным и, может быть, обновленным. Он очень скоро начинает чувствовать, что в произведениях Шмелева дело идет не более и не менее, как о человеческой судьбе, о жизни и смерти, о последних основах и тайнах земного бытия, о священных предметах; и притом, что самое удивительное, не просто о судьбе описываемых персонажей , а о собственной судьбе самого читателя, необычайным образом настигнутого, захваченного и вовлеченного в какие-то события. Откуда возникает это чувство, читатель, может быть, поймет не сразу.
Но это чувство глубокой, кровной вовлеченности в ткань рассказа, и более того, в какое-то великое и сложное обстояние, раз появившись в его душе, уже не исчезает. И если он попытается объяснить себе силу этого захвата и вовлечения, то первое, на чем он остановится, будет язык и стиль Шмелева, т. е. «эстетическая материя» его искусства. Но не потому, что сила Шмелева исчерпывается его языком, а потому, что этот язык насыщен до отказа жизнью художественных образов и властью художественного предмета. Стиль Шмелева приковывает к себе читателя с первых же фраз.
Он не проходит перед нами в чинной процессии и не бежит, как у иных многотомных романистов, бесконечным приводным ремнем. Мало того, он не ищет читателя, не идет ему навстречу, стараясь быть ясным, «изящным», «увлекательным». Он как будто даже не обращает внимания на читателя — говорит мимо него, так, как если бы его совсем и не было. Читатель мгновенно чувствует, что здесь не в нем дело, что он «не важен»: с ним не заговаривают , как бывало у Тургенева; его не заинтриговывают, как у Лескова; его не поучают, как любил Л. Н. Толстой; ему даже не повествуют, как делал Чехов.
Нет, при нем что-то происходит, и ему, вот, случайно посчастливилось присутствовать: не то подслушать чужой рассказ о бывшем событии или о потоке событий, не то услышать взволнованную исповедь незнакомого ему человека, а может быть, прочесть чужое письмо. Это вводит его сразу «in medias res»34. Однако и там, где эта «разговорная» форма отсутствует, читатель вводится прямо в гущу событий, так, как если бы события развертывались сами на его глазах. Ему дается сразу опыт присутствия, чувство включенности, восприятие объективности; наподобие театра, но без всякой театральности: «оно» «совершается»; а ему дана возможность видеть и слышать.
Иногда он «включается» в поток — даже на полслове. Все «предисловия», сообщающие о том, кто, когда, где, по какому случаю рассказывал, опущены: читатель окунается сразу в «струю» или даже в «омут» и должен догадываться, «ориентироваться», соображать самостоятельно: «его настигло», «началось»; «ему дается»; как он «вправится» и «войдет» в эти струи — это уже его личное, дело. И может быть, он почувствует себя в первый миг оглушенным и растерянным…
Если читатель не отдается этому потоку, не наполняет его мгновенно силами своего воображения и чувства, а пробует читать эти фразы сдержанно, объективно, подряд, то он скоро замечает, что ему далеко не все понятно. Он не может уловить, ему не удается следить: что здесь? к чему? откуда это? какая связь? — какие-то клочья! обрывки! восклицания… Но если читатель заполнит эти слова энергией своей души, вчувствуется в состояние рассказчика, раскроет свое сердце и отдаст свое воображение, то он вдруг почувствует, что эти слова как будто срываются со страниц книги, впиваются ему в душу, потрясают ее и обжигают, и вот, превращаются в стоны, в драматические восклицания, в художественно убедительные, точные выражения, идущие из душевной глубины; как если бы клоки трепетной страдающей жизни были «пришпилены» этими словами к странице… Отдаваясь этому стилю, вы чувствуете, что он заставляет вас петь вместе с собой, нестись вперед, спотыкаться, вскакивать, опять нестись, вскрикивать, взвиваться, обрушиваться и обрывать рассказ от отсутствия воздуха… Он страстен и требует страсти от вас.
Он певуч и заставляет вас петь вместе с собою. Он насыщен и требует от вас напряжения всех сил. Он страдает, и вы не можете не страдать вместе с ним.
Он овладевает вами. И если вы не оторветесь от него, то он перельет в вас все, что в нем заложено. И при всем том язык Шмелева прост.
Всегда народен. Часто простонароден. Таким языком говорит или народная русская толща, или вышедшая из народа полуинтеллигенция, — часто с этими, то маленькими, то большими неправильностями или искажениями, которые совсем не переводимы на другие языки, но которые по-русски так плавно закруглены, так мягки и сочны, так «желанны» в народном произношении.
В этом языке звучит и поет открытость русской души, простота и доброта русского сердца, эмоциональная подвижность и живость воображения, присущая русскому народу. И вдруг этот столь добро-душно-разливчатый, сочный язык становится жестким, сосредоточенным, приобретает крепость, ядреность, гневность, идет бросками, швырком, свайкой, режет, колет и одним ударом загоняет в душу точные, беспощадные формулы… с тем, чтобы опять распуститься в ту неописуемую певучую доброту и ширину, в которой вот уже столько веков купается русская душа… И все это течет, сыплется и вспыхивает с такой естественностью и непосредственностью, таким целостным, несмотря на свою задыхающуюся разорванность, самотеком, как если бы это была не словесная ткань искусства, а подслушиваемая вами, реально-живая, словесно звучащая действительность. Чем глубже вы будете вчувствоваться в этот язык и в этот стиль, тем скорее вы заметите за этим величайшим, непосредственным простодушием, за этой беззаветной искренностью, целую летучую, то сгущающуюся, то разрежающуюся стихию глубокомыслия, иногда укрытую за простой, нежданно естественной игрой слов… И не то это игра слов, не то лучик острой, чуть сверкнувшей мысли, не то глубокое прозрение…
Но произносится это всегда с большой наивной серьезностью, как если бы сам рассказчик {не автор!) не-до-понял или пере-понял обиходное словечко, так, может быть, в виде «недоразумения», а из этого «недоразумения» вдруг сверкнуло миросозерцание, иногда нравственное или политическое, а подчас и религиозно-мистическое глубокомыслие… «Театральщики, уж известно, какой народ… все, будто, понарошку им, представляют и представляют»… «А старуха в. ноги ему: Прости, сынок, Христа ради… сирота я слабая, безначальная… Погибаю»… «Ну, приходит к нему в волость, в победный их комитет»… «Не имею права. У нас теперь прикосновение личности.
А пустяками не беспокойте, у нас дела специальные». «А теперь старое помнить — грех, все мы так потонули, будто уж на том свете»… «Каждый, говорит, день в соборе плачу-молюсь, ничего больше нам не осталось, потонули мы все бездонно». «Верно, барыня, много добывал, да на много и дыр-то много. Сколько у них у тех-то было, на каждой тумбочке». «Это дело надобное. Кажная женщина должна… Господь наказал, чтобы рожать.
Ещество — закон. Что народу ходит, а каждый вышел из женщины на показ жизни! Такое ещество»… «Нет, от этого не уйдешь! От Бога вкладено, никто не обойдется.
Кажный обязан доказать ещество! А то тот не оправдался, другой не желает, — все и прекратилось, конец! Этого нельзя. Кто тогда Богу молиться будет?
0-чень устроено»… «Ни церкви, ни икон, ни… воспылания!? «… «Ну, чистая волконалия»… «Но все это я ставлю не так ужасно, как насмеяние над душой, которая есть зеркало существа»… Слова Шмелева просты, а душа у читателя вдруг просыпается встревоженная, открывает глаза и начинает вслушиваться и всматриваться, как в тучу на горизонте, где сверкнула молния и погасла. И это не Шмелев «играет словами», подобно тому, как это бывает у Лескова . Лесков — признанный мастер русского языка; но в его фонетической игре бывает иногда нарочитое и выдуманное.
Он владел первобытно-творческими истоками русского языка и знал им цену, но нередко затевал предметно необоснованную, изобретательную, но художественно ненужную игру звуками, подчас очень забавную, но не ведущую в глубину предмета. А у Шмелева играют как бы сами слова; и это даже не игра, а неожиданные взрывы смысловых возможностей, вылетающие из души — то негодующей, то испуганной, то прозревающей. Его слово никогда не становится искусственным или выдуманным.
Все особенности его языка всегда связаны с личностью рассказчика, с его душевным уровнем и настроением. И чем первобытно-простонароднее его язык, тем наивнее, серьезнее, непосредственнее бывает повествовательная установка его рассказчика. Поэтому язык его есть чаще всего не его собственный, условный способ выражаться, а внешне и внутренне обоснованный язык его героев. (Источник: Книга «О тьме и просветлении.
Книга художественной критики. Бунин — Ремизов — Шмелев»)
И. А. Ильин