Сравнительная характеристика Хлестакова и Чичикова
Словосочетание «мертвые души» было когда-то для всех обычным в канцелярском языке крепостного права. Но нам теперь нужно понимать не условное, казенное, «положительное», а безусловное, религиозное, человеческое, божье содержание этих двух слов — «душа» и «смерть», чтобы выражение «мертвые души» зазвучало как невероятное кощунство. Не только мертвые, а и живые человеческие души как бездушный товар на рынке, — разве это не удивительно и не страшно? Невероятно, но согласно каких-то канцелярских «сказок», согласно каких-то «ревизий» мертвые души считаются живыми, а возможно, и наоборот, живые — мертвыми, так что в конце концов нет ничего вечного, положительного для того, чтобы отличить живых от мертвых, бытие от небытия. Здесь ужасная смесь слов от ужасной смеси понятий.
Вопреки этому внутреннему цинизму Чичиков и его общество сохраняет внешнюю «благопристойность, достойную удивления» Конечно, люди со здравым смыслом и даже умом государственным, приняли в казенное употребление это словосочетание «мертвые души»: а тем не менее бездна Хлестаковской легкости открывается здесь в Чичиковской «обоснованности»! «Вульгарность всего пугала читателей. Испугало их то, что друг за другом проходят у меня герои один вульгарнее другого, что нет ни одного отрадного явления, которому негде даже и отдохнуть, отдышаться бедному читателю и что после прочтения всей книги кажется, будто точно вышел из какого-то душного погреба на свет Божий». После «Мертвых душ» остается такое же впечатление, как после «Ревизора»: «все еще как-то непостижимо страшно».
Как Иван Карамазов борется с чертом в своем кошмаре, так Гоголь — в своем творчестве, тоже своего рода «кошмаре». «Кошмары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из нее и вышло». «Уже издавна я только и поглощен заботами теми, чтобы вдоволь насмеялся человек с черта» — вот главное, что было в душе его. Удалось ли это ему? В конце концов, кто над кем посмеялся в творчестве Гоголя — человек над чертом или черт над человеком? Во всяком случае, вызов было принят, и Гоголь ощущал, что нельзя ему отказываться от поединка, поздно отступать.
Но эта страшная борьба, которая началась в искусстве, в отстраненном от жизни созерцании, должна была решаться в самой жизни, в реальном действии. Прежде чем преодолеть вечное зло во внешнем мире, как художник, Гоголь должен был преодолеть его в себе самом как человек. Он это понял и в самом деле перенес борьбу из своего творчества в свою жизнь. В борьбе этой увидел он не только свое художественное призвание, но и «дело жизни», «душевное дело».
В Хлестакове преобладает начало движения, «прогресса», в Чичикове — начало равновесия, устойчивости. Сила Хлестакова в лирическом порыве, опьянении. Сила Чичикова — в умном покое, трезвости. У Хлестакова «чрезвычайное снисхождение», у Чичикова чрезвычайная весомость, рассудительность в мыслях. Хлестаков — наблюдатель, Чичиков — деятель. Для Хлестакова все желаемое — действительное. Для Чичикова все действительное — желаемое. Хлестаков — идеалист, Чичиков — реалист. Хлестаков — «либерал»; Чичиков — «консерватор». Хлестаков — «поэзия», Чичиков — «правда» современной русской действительности.
Но вопреки всему этому, внутренняя суть их одна и та же. Они — два полюса единой силы, они — братья-близнецы, дети русского среднего класса и русского XIX столетия. Из всех столетий по своей сути — «вечная середина», «ни то, ни се». Хлестаков утверждает то, чего нет, Чичиков — то, что есть, — оба одинаково вульгарно. Хлестаков задумывает, Чичиков выполняет. Фантастический Хлестаков оказывается виновником самых реальных русских событий, равно как реальный Чичиков виновником самой фантастичной русской легенды о «мертвых душах». Это два современных русских лица, две ипостаси вечного и всемирного зла — черта. «Наиболее справедливо, — отмечает Гоголь, — называть Чичикова — хозяин, приобретатель. Достояние — вина всего». «Так вон как! Таким-то образом, Павел Иванович! Так вот вы приобрели, — говорит глава после свершения купчей на мертвые души. — Приобрел, — говорит Чичиков. — Хорошо дело! — Так я вижу сам, что более доброго дела не мог бы осуществить. Хотя бы там как, цель человека все еще не определена, если она не стала, в конце концов, твердой ступней на крепкой основе, а не на какую-то вольнодумную химеру юности».
Не высказывает ли здесь устами Чичикова вся европейская культура XIX столетия свою внутреннюю сущность? Высший смысл жизни, последняя цель человека «не определена» на земле. Конец и начало мира недоступны для познания. Только середина — мир явлений — доступная для познания, чувствительного опыта, а итак, и реальная. Единственным и окончательным мерилом для оценки всего есть прочность, обоснованность, «позитивность» средней человеческой чувственности. Все философские и религиозные ожидания прошлых веков, все их порывы к безначальному и бесконечному, над чувственным — являются, по определению Канта, лишь «метафизический» и «теологический» бред, «вольнодумные химеры юности».
Но герой Гоголя (герой нашего времени, как и само время) уже был среднего возраста и осмотрительно охлажденного характера. И вот главная положительная мысль Чичикова и является мыслью именно о том, как презрели всем, что кажется ему «химерой», обманным призраком бесконечного, безусловного, стать твердой ступней на крепкую основу условного, конечного, относительно единого, якобы реального. «Но чудесно, — добавляет Гоголь, — что в словах его была какая-то неуверенность, словно тут-таки сказал он себе: «Эх, брат, врешь ты, да еще и сильно!». Так, в глубине Чичиковского «позитивизма» всемирное «вранье», как в глубине Хлестаковского идеализма.
Желание Чичикова «стать твердой ступней на крепкую основу» — это самое то, что теперь пошло в ход, а потому — вульгарно, как в конце концов и желание Хлестакова «взяться, в конце концов, за что-то высокое». Оба они лишь горят и думают, «как все», а на самом деле, ни Чичикову нет никакого дела до «крепких» основ, ни Хлестакову — до высот бытия. За консервативной рассудительностью у одного скрывается такая же «химера», пустота, ничто, у другого есть не два противоположных конца и начала, не сумасшедшие, но все же честные крайности, а две «бесчестные, так как слишком здравомыслящие» середины, две одинаковые плоскости и вульгарности. Если нет в человеческой жизни никакого определенного смысла, высшего, чем эта жизнь, то нет для человека на земле и ни одной определенной цели, кроме реальной победы в реальной борьбе за существование.
«Так есть хочется, как еще никогда не хотелось» — этот несознательный, стихийный вскрик Хлестакова, «голос природы», превращается в сознательную общественно-культурную мысль у Чичикова, мысль о достоянии, о собственности, о капитале. «Более всего береги и накапливай копейку: эта вещь надежнее всего в мире… Копейка не подведет… Все сделаешь и все пробьешь в мире копейкой».
Вот завещание отца и всей духовной родины Чичикова XIX столетия, «самого позитивного» из столетий, с его промышленно-капиталистическим, буржуазным порядком, которое насквозь пронизало всю культуру, вот якобы единственно «крепкая основа», найденная если не в абстрактной созерцательности, то в жизненном действии, и противопоставленная всем «химерам» прошлых веков. Здесь нет, конечно, правды божьей, зато «человеческая, слишком человеческая» правда, возможно, частично даже оправдание.
Сравнительная характеристика Хлестакова и Чичикова