М. Цветаева и К. Батюшков
К вопросу о творческом диалоге
К восьмому стихотворению цикла «Плащ» Марина Цветаева в качестве эпиграфа выбрала следующую строку: «Я берег покидал туманный Альбиона…» Это начало знаменитой элегии К. Н. Батюшкова «Тень друга», традиционно датируемой 1814 годом. Сюжет элегии связан с воспоминаниями поэта об И. А. Петине, погибшем в Лейпцигской «битве народов» 1813 года. Тень Петина является лирическому герою стихотворения во время его морского путешествия, как бы напоминая о трагической несовместимости земного мира утрат и небесного «лучшего мира».
Сходную сюжетную модель разрабатывает и Цветаева.
«Я берег покидал туманный Альбиона…» Божественная высь! — Божественная грусть! Я вижу тусклых вод взволнованное лоно И тусклый небосвод, знакомый наизусть.
И, прислоненного к вольнолюбивой мачте, Укутанного в плащ — прекрасного, как сон — Я вижу юношу. — О плачьте, девы, плачьте! Плачь, мужественность! — Плачь, туманный Альбион!
Свершилось! — Он один меж небом и водою! Вот школа для тебя, о ненавистник школ! И в роковую грудь, пронзенную звездою, Царь роковых ветров врывается — Эол.
А рокот тусклых вод слагается в балладу О том, как он погиб, звездою заклеймен… Плачь, Юность! — Плачь, Любовь! — Плачь, Мир! — Рыдай, Эллада! Плачь, крошка Ада! — Плачь, туманный Альбион!
На тот факт, что начальная строка батюшковской элегии стала эпиграфом к тексту Цветаевой, обратил внимание еще Н. В. Фридман. В образе цветаевского героя он, не колеблясь, распознал Байрона, совершающего морское путешествие из Англии в Грецию. Похожую точку зрения высказал и американский исследователь Майкл Мейкин: «В стихотворении Цветаевой речь также идет о поэте, покидающем берега Англии.
Поэт произносит первую строку стихотворения Батюшкова. Однако, как выясняется, это не сам Батюшков, а Байрон, чей отъезд предвосхищает его героическую смерть». Парадоксально и вместе с тем не подлежит сомнению, что в стихотворении, имеющем двойную отсылку к Батюшкову и, по общему признанию, «копирующем стиль и манеру выражения источника», центральное место занимает образ Байрона.
Имя Байрона прежде всего притягивается топонимом «туманный Альбион» и мотивом морского путешествия, адресующего нас к первой песни «Паломничества Чайльд Гарольда». Далее с Байроном — уже по русской традиции — связывается эпитет «вольнолюбивый», метонимически отнесенный к мачте, а также — и, пожалуй, отчетливее всего — образ поэта: «Укутанного в плащ — прекрасного, как сон — // Я вижу юношу», «Вот школа для тебя, о ненавистник школ». Видимо, призывом оплакать гибель Байрона звучат многократно повторенные: «Плачь, туманный Альбион!» и «Рыдай, Эллада!» .
Делая подобные соотнесения, остается только удивляться, почему в качестве эпиграфа к своему байроническому стихотворению Цветаева выбрала строку из «Тени друга» Батюшкова, а, например, не из первой песни «Паломничества Гарольда»: «Adieu, adieu! my native shore».
Мы даже не можем с уверенностью утверждать, что Батюшков был для Цветаевой актуальным поэтом, зато Байрон несомненно входит в число кумиров. Тем не менее батюшковский текст не остается для Цветаевой только отправной точкой, она глубоко вчитывается в него и вполне сознательно перерабатывает его образы. По верному замечанию Майкла Мейкина, все события, описанные у Батюшкова, Цветаевой «спрессованы в единый миг, а отъезжающий поэт и павший воин слиты в единый образ». Действительно, развернутый пейзаж «Тени друга», который отчасти выполняет психологическую функцию , Цветаева сжимает до двух лаконичных строк: «Я вижу тусклых вод взволнованное лоно // И тусклый небосвод, знакомый наизусть».
Стоящего у мачты юношу только типологически можно соотнести с поэтом. Этот образ имеет гораздо больше общего с описанием безвременно погибшего друга, с которым у Батюшкова связан, например, мотив сна: «И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне», «Или протекшее все было сон, мечтанье», «И сон покинул очи». У Цветаевой этот мотив тоже сохранен: юноша назван «прекрасным, как сон».
Рассказ о его неотвратимой гибели сопровождается упоминанием сложенной о нем баллады, под которой, очевидно, и подразумевается элегия «Тень друга». Ключевой эпитет «роковой», дважды повторенный Цветаевой в строках, посвященных смерти героя, тоже взят из Батюшкова: «…Предстал товарищ мне, // Погибший в Роковом огне». Интересно, что даже обильно представленные в цветаевском тексте призывы к оплакиванию имеют косвенное отношение к Батюшкову. Подобная риторическая фигура для него весьма характерна: «Плачь, любовь и дружба, плачь, Гимен унылый!» , «Плачь, смертный! плачь!» .
Итак, не оспаривая уже установленного родства «прекрасного юноши» с Байроном, мы все же решимся утверждать, что в сознании поэтессы Байрон причудливо подсвечивается Батюшковым. Думается, что раннеромантическое стихотворение «Тень друга» Цветаева a posteriori воспринимает в рамках байронической традиции, более того: для нее элегия Батюшкова как бы предстательствует за весь русский байронизм. Мы сознательно применяем здесь такую расширительную формулировку, смыл которой разъяснится чуть ниже.
На самом же деле Батюшков, посетивший проездом Англию в 1814 году, с произведениями Байрона едва ли был знаком, во всяком случае, об этом не осталось никаких письменных свидетельств или устных преданий. Впервые имя Байрона будет упомянуто Батюшковым лишь через пять лет, в 1819 году, во время его итальянского путешествия. Знаменитый перевод из Байрона «Есть наслаждение и в дикости лесов» появится примерно тогда же. При создании «Тени друга» Батюшков ориентируется не на Байрона, однако все же воспроизводит в своей элегии узнаваемую архетипическую ситуацию.
Подтверждением этому может служить, например, путаница с датировкой «Тени друга». Распространенная при жизни Батюшкова версия создания стихотворения «на корабле, на возвратном пути из Англии в Россию», освященная поздним свидетельством П. А. Вяземского, оказалась ложной. Сообщение Вяземского, по наблюдению А. Л. Зорина, противоречит «интонации стихотворения, которое очевидным образом представляет собой воспоминание о более или менее давнем происшествии и по тематике, образной системе и настроению связано с очерками «Воспоминание мест, сражений и путешествий» и «Воспоминание о Петине», написанными осенью 1815 года в Каменце».
Какой же мифологический образ настолько занимает воображение Батюшкова, что заставляет его мистифицировать читателей и сдвигать дату на год назад, как бы подчеркивая тем самым именно факт создания элегии на корабле во время морского путешествия?
В письме к Д. П. Северину, написанном якобы из Готенбурга сразу по прибытии на континент из «туманного Альбиона», Батюшков подробно рассказывает о своем плавании: «Свободные часы я проводил на палубе в сладостном очаровании, читая Гомера и Тасса, верных спутников воина!» В другом письме, от 3 ноября 1814 года, адресованном В. А. Жуковскому, Батюшков выражается еще более определенно: «До Парижа я шел с армией; в Лейпциге потерял доброго Петина Из Парижа в Лондон, из Лондона в Готенбург, в Штокгольм. Там нашел я Блудова; с ним в Або и в Петербург. Вот моя Одиссея, поистине Одиссея!
Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному. Каждого из нас гонит какой-нибудь мстительный бог…»
Временно отвлекаясь от байронического штампа, в элегии Батюшкова легко разглядеть гомеровский сюжет, основанный прежде всего на представлении о себе как об Одиссее. В целом для поэтического сознания Батюшкова такое сближение нельзя назвать неожиданным, наиболее отчетливо оно выразилось в творчестве поэта 1814-1815 годов, когда он интенсивно подводил итоги своей жизни, осмысливая в том числе и годы, проведенные «на биваках». Самый выразительный пример такой метафорики — стихотворение «Судьба Одиссея» , в котором в аллегорической форме представлена судьба самого поэта-воина Батюшкова, вернувшегося на родину и тяжело переживающего карьерные, личные и семейные неурядицы.
Образ Одиссея, блуждающего «средь ужасов земли и ужасов морей», мечтающего о возвращении на Итаку и встрече с возлюбленной, так или иначе подсвечивает все батюшковские тексты со сходной тематикой. «Напрасно я скитался // Из края в край, и грозный океан // За мной роптал и волновался», — восклицает герой элегии «Разлука» . Еще более отчетливо о своем внутреннем родстве с Одиссеем поэт говорит в стихотворении «Воспоминания» :
Как часто средь толпы и шумной, и беспечной, В столице роскоши, среди прелестных жен Я пенье забывал волшебное сирен И о тебе одной мечтал в тоске сердечной.
Заметим, что сразу после упоминания о сиренах, пению которых поэт предпочитает воспоминания о покинутой возлюбленной, следует перечень мест, где герой «имя милое твердил». На первом месте в этом списке стоит Альбион.
«Тень друга», несомненно, занимает особую позицию среди стихотворений с гомеровским подтекстом. Здесь также с особой ясностью воссоздается ситуация 12-й песни «Одиссеи», в которой рассказывается о чудесном спасении Одиссея и его спутников от чар коварных сирен, завлекающих своим пением мореходов. Следуя указанию Цирцеи, Одиссей просит своих товарищей привязать его к мачте:
Прежде всего от волшебного пенья сирен и от луга Их цветоносного нам уклониться велела богиня; Мне же их голос услышать позволила; прежде, однако, К мачте меня корабельной веревкой надежною плотно Вы привяжите, чтоб был я совсем неподвижен…
В таком положении Одиссей, очарованный пением сирен, проплывает мимо острова, оставаясь целым и невредимым. Герой «Тени друга» тоже стоит у мачты «как очарованный» и вспоминает покинутую родину.
В состоянии «томного забвенья» поэт видит тень погибшего на войне друга. Сирены как раз и обещали Одиссею спеть именно о войне, о том, что случилось в «троянской земле» и «какая // Участь по воле бессмертных постигла троян и ахеян». И хотя сирен в стихотворении нет, их вполне успешно замещают плескание валов, шум паруса и крики кормчего — стоящий у мачты поэт забывается в мечтах.
Еще один гомеровский сюжет, который оказывается особенно значимым в контексте батюшковской элегии, — посещение Одиссеем царства мертвых. Обратим внимание на античный эпиграф, избранный Батюшковым к «Тени друга», — это строки из элегии римского поэта Проперция «Тень Цинции» : «Души усопших — не призрак: смертью не все кончается; // Бледная тень ускользает, победив костер». 11-я песнь поэмы Гомера почти целиком посвящена рассказу о свидании Одиссея с душами усопших, в том числе воинов, павших в битве за Трою.
Однако внимание Батюшкова больше всего привлекает прозвучавшая у Гомера тема трагической разнородности двух миров — мира живых людей и мира мертвых. Одиссей пытается удержать в объятиях душу своей матери:
Увлеченный Сердцем, обнять захотел я отшедшую матери душу; Три раза руки свои к ней, любовью стремимый, простер я, Три раза между руками моими она проскользнула Тенью иль сонной мечтой, из меня вырывая стенанье.
Сходный мотив звучит в «Тени друга»:
«О! молви слово мне! пускай знакомый звук Еще мой жадный слух ласкает, Пускай рука моя, о незабвенный друг! Твою с любовию сжимает…» И я летел к нему… Но горний дух исчез В бездонной синеве безоблачных небес, Как дым, как метеор, как призрак полуночи…
Итак, Батюшков, не знакомый еще с поэзией Байрона, ориентирует образ лирического героя своей элегии на «страдальца Одиссея», возвращающегося на корабле с кровопролитной войны, потерявшего друзей и тоскующего о родной земле.
Цветаева, ошибочно вписывая «Тень друга» в байроническую традицию, тем не менее ощущает специфический для Батюшкова гомеровский подтекст. Так, герой ее стихотворения назван » Прислоненным к вольнолюбивой мачте». Характерно, что поэтесса использует здесь не очень подходящую по смыслу форму причастия, страдательное наклонение которого имплицитно содержит намек на Одиссея, к мачте Привязанного . В третьей строфе Цветаева вводит отсутствующий у Батюшкова гомеровский мотив:
И в роковую грудь, пронзенную звездою, Царь роковых ветров врывается — Эол.
Речь идет о боге ветров Эоле, который, пытаясь помочь Одиссею, заключил в мех все «буреносные», роковые ветры, не позволявшие царю Итаки достигнуть родного берега. Однако по пути домой спутники Одиссея, думая, что в мехе Эола скрыты золото и серебро, выпустили ветры на свободу. «Я покорился судьбе и на дне корабля, завернувшись // В мантию, тихо лежал», — говорит о себе Одиссей . Итак, батюшковский претекст, содержащий обильные отсылки к «Одиссее», остается в поле зрения Цветаевой и даже дополняется новыми, видимо, значимыми для нее реминисценциями из Гомера, в «Тени друга» отсутствующими.
И все же и самому Батюшкову, и его поэтическому прообразу — Одиссею, несомненно, отводится второстепенная роль, поскольку и тот, и другой с большой натяжкой могут быть названы «юношей, прекрасным как сон». Зато это определение органично подходит Байрону, а вернее, тому его образу, которому в творчестве Цветаевой посвящено одноименное стихотворение.
Заметим, что этот текст, датированный 1913 годом, входит в цикл «Сергею Эфрон-Дурново» и следует непосредственно за двумя стихотворениями, адресованными Сергею Эфрону . Соответственно и образ Байрона находит множественные параллели к образу героя цикла. И тот и другой — прекрасные юноши: «так он юн» — «слишком юный», «усталость голубой, ветхой крови» — «лава древней крови по Вашим жилам разлилась», «но взглянете… // И новые зажгутся луны» — «В те времена, когда всходили луны // И гасли в Вашу честь» и так далее. 10 июля 1914 года в письме к П. Я. Эфрону, старшему брату Сергея, Цветаева признавалась: «Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я все повторяла стихи Байрону, где каждое слово — Вам». И далее: «Я вся целиком во всем, что люблю.
Люблю одной любовью — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас». Намеренное неразличение братьев Эфрон и упоминание их обоих в одном контексте с именем Байрона позволяет предположить, что в восприятии Цветаевой юный Байрон и юный Сергей Эфрон сливаются в единый образ: «Готовила книгу — с 1913 года по 1915 год — старые стихи воскресали и воскрешали, я исправляла и наряжала их, безумно увлекаясь собой 20-ти лет и всеми, кого я тогда любила: собою — Алей — Сережей — Асей — Петром Эфрон — Соней Парнок — своей молодой бабушкой — генералами 12-го года — Байроном…» Собственно, и образ Одиссея, благодаря посредничеству Батюшкова возникающий в цветаевском тексте, тоже хорошо рифмуется с образом мужа-воина, судьба которого остается тайной для ожидающей дома жены. Не секрет, что Сергей Эфрон, сражающийся на полях Гражданской войны, — предмет постоянных переживаний и опасений Цветаевой.
Думается, что именно в биографическом подтексте стихотворения содержится ответ на поставленный нами вопрос: почему к своему байроническому тексту поэтесса избирает эпиграф из Батюшкова? Батюшков-Одиссей, Батюшков-скиталец, Батюшков-воин вырастает для нее в мифологическую фигуру русского Байрона.
Такому осмыслению батюшковской элегии, очевидно, способствует известный пушкинский текст, который находится с «Тенью друга» в сложной диахронической взаимосвязи. Мы говорим о первой «южной» элегии Пушкина «Погасло дневное светило…» . По наблюдению О. А. Проскурина, это пушкинское стихотворение вобрало в себя огромное количество прямых цитат и скрытых реминисценций из поэзии Батюшкова, который на Пушкина в это время имел несравненно большее влияние, чем Байрон. Даже если Цветаева не могла заметить в пушкинской элегии всего изобилия батюшковских цитат, которые зафиксировал О. А. Проскурин, тем не менее «Погасло дневное светило…» в ее сознании несомненно связывалась с «Тенью друга» хотя бы ситуативно: размышление на корабле.
Подтверждением этому может служить формула единоначалия, которая используется Пушкиным и воспроизводится Цветаевой. У Пушкина: «Я вижу берег отдаленный…», «Я чувствую: в очах родились слезы вновь…», «Я вспомнил прежних лет безумную любовь…»; у Цветаевой: «Я вижу тусклых вод взволнованное лоно…», «Я вижу юношу…» Однако тому обстоятельству, что в пушкинской элегии Цветаева прочитывала, несомненно, не только батюшковский, и даже не столько батюшковский, сколько байронический подтекст, немало содействовал и сам Пушкин. Уже в сборник 1826 года он включил элегию с пометой в оглавлении «Подражание Байрону». По мнению Проскурина, причины, побудившие Пушкина вписать свою элегию в байроновскую традицию, — это ожидания читателей, для которых к 1826 году имя Байрона стало чрезвычайно значимым.
Неизвестно, какой подзаголовок дал бы своей элегии Батюшков, если бы мог предположить, что через столетие после ее создания читатели тоже станут воспринимать ее в байроническом ореоле.
Итак, на роль цветаевского «прекрасного юноши» находится еще один претендент — это тоже русский Байрон, Пушкин, переправляющийся ночью на корабле «мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф». Тема гибели юноши — на этот раз не опосредованно, через Петина, а непосредственно, напрямую — тоже может быть соотнесена с Пушкиным.
Образность цветаевского текста, связанная с темой смерти, представляется нам наиболее загадочной. При упоминании о гибели героя дважды звучит один и тот же мотив: «И в роковую грудь, пронзенную звездою…», «О том, как он погиб, звездою заклеймен». Пытаясь истолковать эти строки Цветаевой, мы рискнем предположить, что мотив «злых звезд» или «злой звезды» имеет тоже биографический подтекст.
Однако в записных книжках поэтессы он зафиксирован немного позже, чем было написано «батюшковское» стихотворение Цветаевой. Через две недели после его создания, 14 ноября 1918 года она записала слова дочери: «Марина! Мне кажется, что все небо кружится. — Я боюсь звезд!» Еще через две недели в письме отцу Аля вернется к этой теме: «Милый папа, раз мы вечером гуляли, я посмотрела на небо, все небо кружилось. Я очень испугалась и сказала это маме.
Мама сказала, что небо действительно кружится. Мне стало еще страшнее И мама мне сказала, что нужно — чтобы не бояться звезд — сделать их своими друзьями». Использованная Цветаевой формула «звездою заклеймен», очевидно, образована из фразеологизма «рожден под звездою».
Интересно, что образ гибельной звезды тоже может быть косвенно связан с Сергеем Эфроном и вполне обоснованными опасениями за его жизнь.
Думается, что настоятельной потребностью перевести центральный байронический образ стихотворения в русский регистр и таким способом соотнести его с судьбой С. Эфрона и вызван интерес Цветаевой к батюшковской элегии. Этим стремлением поэтессы объясняется и призыв оплакать смерть «прекрасного юноши», обращенный, вероятно, прежде всего к дочери Байрона — «Плачь, крошка Ада!», имя которой, впрочем, совпадает с именем маленькой дочери Цветаевой — Ариадны Эфрон.
Итак, центральный образ цветаевского текста многослоен. Перечислим по порядку его составляющие: это Байрон, Чайльд-Гарольд, Батюшков, Пушкин, Одиссей, братья Эфрон.
М. Цветаева и К. Батюшков